пятница, 21 ноября 2014 г.

Воспоминания. ч.I

Сергей Фудель
Воспоминания. ч.I
Часть 1 - Часть 2

...В Церкви с каждым годом все страшнее стоять, но не говорит ли это
только о том, что постепенно окончательно снимаются, казалось бы,
несокрушимые стены какого-то церковно-византийского благополучия и
христианство возвращается к своей первоначальной Голгофе, в
Гефсиманский сад. Страшно? Да! Но в этом саду Христос сказал ученикам:
"Побудьте здесь и бодрствуйте". И это должно обязать наше сердце, оно
должно прислушаться к этому голосу.

С. И. Фудель (из частного письма 1971 года).
Сергей Иосифович Фудель родился в Москве 13 января 1900 года (31
декабря 1899 года по старому стилю). Отец его священник Иосиф Фудель
через всю жизнь пронес горение истинно христианской души и сумел
передать его своим детям. С детства и до самой смерти Сергей Иосифович
был в Церкви, и его жизнь принадлежит ей.

Неизвестно, будет ли написана история Русской Православной Церкви XX
века. Слишком уж не соответствует масштабу событий количество
материалов, документов, свидетельств, по большей части исчезнувших.
Кроме этих утрат, написанию истории препятствует то характерное для
России явление, которое можно назвать разрывом преемственности. Полная
или почти полная потеря связи с прежней Россией во всех сферах жизни -
это роковая черта сегодняшней русской действительности. И самым
трагичным, конечно, является разрыв преемственности духовной. Сейчас и
в Русской Церкви почти уже исчезло ощущение непосредственной связи с
ее недавним еще прошлым. Грустно видеть попытки современных церковных
диссидентов перекинуть мостик к мученикам 20-30-х годов и выдать себя
за продолжателей их дела. Ни мучеников, ни их подвига, ни их
устремлений они не понимают, так как не знают их духа, не ощущают и не
способны по-настоящему оценить его. Еще прискорбнее то, что этого
никто почти не замечает ни в России, ни на Западе.

Сергей Иосифович Фудель не писал церковную историю XX века, но был
участником ее событий. Судьбы Церкви стали его жизнью. Революция,
страшные и радостные годы церковного правления патриарха Тихона,
трагическая церковная смута, катакомбная церковная жизнь - все эти
пути были пройдены им. Он трижды сидел в тюрьмах, отбывал ссылки
вместе со многими крупнейшими церковными деятелями, со многими
мучениками. Он впитывал дух тихой, гонимой русской святости, на
протяжении всей своей жизни подобно пчеле собирая ее крупицы на быстро
оскудевающих церковных полях. И этим подлинным духом наполнены его
сочинения, что делает их столь драгоценными сегодня. Все, что писал
Сергей Иосифович, проходило горнило его собственного духовного опыта,
несет в себе свидетельство о духе времени и о Церкви. Его сочинения не
открывают, вероятно, столь много страниц в богословской науке, как у
богословов на Запасе (в частности, русских), они, наверное, не блещут
той ученой эрудицией. Но, читая, например, "Записки о литургии",
написанные Сергеем Иосифовичем, легко почувствовать, как служили
литургию в тюрьмах новые русские священномученики, можно приобщиться и
научиться их трепету и умилению, их страданию и торжеству их святости.
Кажется, что святоотеческие толкования литургии, положенные в основу
работы Сергея Иосифовича, написаны не сотни, не тысячу лет назад, а
теперь, нашими современниками, каждое это слово скрепившими своей
кровью. Время не разделило нас со святыми, древности, не разорвало
единый церковный опыт. Может быть, это и есть наиболее необходимое в
наши дни объяснение литургии.

Последнюю чисть своей жизни Фудель прожил в городе Покрове
Владимирской области. Стокилометровый рубеж сохранял свою силу для
него до конца, и он так и не смог вернуться в Москву или хотя бы
приблизиться к ней. Сергей Иосифович долго и тяжело болел и скончался
в Покрове в своем намоленном доме 7 марта 1977 года. В Покрове он и
похоронен.

Эта последняя часть его жизни была, как и вся жизнь, суровой и
трудной. Постоянная нужда и болезни, постепенно наступавшая слепота от
глаукомы, оторванность от детей и близких сочетались с отсутствием
продуктов, с топкой печки и ношением воды из колонки - словом, с
обычным провинциальным русским бытом. "Трудно без дружеского общения.
Мы здесь как в пустыне", "Я все один и читать даже не могу, так как в
глазах часто туман", "Время ведь ужасно одинокое", - пишет он в
письмах.

Недалеко от дома Сергея Иосифовича стоит старинная церковь,
единственная действующая на всю округу. Сергей Иосифович постоянно
читал в ней в качестве псаломщика и постоянно писал. Именно в этот
период, начавшийся с 1956 года, он написал все свои работы. По ходу
дела он должен был совершать очень утомительные поездки в Москву.
Иногда (чаще летом) ему удавалось некоторое время пожить в Москве,
поработать в библиотеке, навестить кого-нибудь из оставшихся от
прежнего великого множества знакомых и друзей.

Незадолго до смерти Сергей Иосифович составил список своих работ
(Перечислим наиболее крупные из них: "К. Леонтьев в его письмах к о.
Иосифу Фуделю", "Наследство Достоевского", "Начало познания Церкви (об
о. Павле Флоренском)", "Записки о литургии и церкви", "Славянофильство
и церковь". "Путь отцов". "Письма из ссылки". Друзьями и почитателями
С. И. Фуделя подготовлено к печати собрание его сочинений в шести
томах. Некоторая часть этих текстов, ходивших в самиздате, появилась в
западных изданиях. В собрание включены окончательные, наиболее полные
авторские редакции. Наследники С. И. Фуделя предоставили право издания
его работ "Новому миру"). Он часто возвращался к написанному, вносил
исправления и дополнения. Даты в большинстве случаев не ставил,
поэтому восстановить точное время написания работ вряд ли удастся; тем
не менее, вероятно, кое-что можно уточнить. Очень важно собрать письма
Сергея Иосифовича, которые безусловно составляют замечательную часть
его духовного наследия. Особенно необходимо воссоздать его биографию.
Будем надеяться, что все это довершит время, если будет на то воля
Божия.

Протоиерей ВЛАДИМИР ВОРОБЬЕВ
Вспоминая поездку - пятьдесят лет тому назад - в Оптину, приношу это
тебе не только как некий итог "ума холодных наблюдений и сердца
горестных замет", но и как знак сердечной моей благодарности за всю
прожитую вместе с тобою жизнь.
Вербная суббота 72 года.

Кто-то сказал, что "все забывается, кроме счастья". Как ни тяжелы для
человека постигшие его страдания, но по какому-то благому закону они
постепенно рассеиваются в душе, и в ней неожиданно остаются - точно
острова нетленной радости - только счастливые часы или минуты
прошлого. И тогда это прошлое существует вместе с настоящим. Это то, о
чем когда-то сказал Батюшков:

О память сердца! ты сильней
Рассудка памяти печальной.
(начальные строки стихотворения К.Н. Батюшкова "Мой гений" (1815). - В.Б.)
Но бывает так, что человек разрушает даже и этот благой закон: он
может так приглушить свою душевную чуткость, что голос пережитого
счастья будет все больше и больше замирать в пустынях памяти. Когда
наступит полная тишина,- очевидно, приближается духовная смерть.

Как ни тяжел последний час, -
Та непонятная для нас
Истома смертного страданья,-
Но для души еще страшней
Следить, как вымирают в ней
Все лучшие воспоминанья.
(Полный текст стихотворения Ф. И. Тютчева (1867). - В.Б.)
I

Почему-то мне хочется начать свои воспоминания с монастыря.

Одни из наиболее верных слов о монастыре я прочел у малоизвестного
русского философа XVIII века - Гр. Сковороды. В одном письме он пишет:
"Монах есть ученик Христа, во всем уподобляющийся своему Учителю. Ты
скажешь: апостол выше монаха. Согласен, но ведь апостол может
получиться лишь из монаха. Тот, кто властвует над собой одним, есть
монах. Кто же покоряет других, становится апостолом. Христос, пока был
в уединении, был монахом" [1].

Истинное монашество есть вечно живое и никогда не прекращающееся
первохристианство.

Мои первые воспоминания о монастыре переплетены с первыми детскими
радостями и с первым чувством родины. Когда мне было лет пять, отец
взял меня с собой в Оптину пустынь. В памяти остались безоблачные
летние дни и крестный ход вокруг монастыря, кажется, на Казанскую,
когда я почувствовал торжество праздника под голубым небом и среди
полей. Есть особое чувство детского благополучия, когда "все хорошо" и
"папа с мамой рядом". Вот это чувство живет у меня от этого крестного
хода среди полей под широкий монастырский благовест.

Кроме этого помню только улыбку глаз старца Иосифа [2], когда он, стоя
среди толпы в своей келье, увидел входящего отца.

Особый мир скита, дорожки среди цветов и деревянная церковь - все это
было пережито мной уже во второй приезд в Оптину, а от первого помню
еще дорогу в Шамордино, под вечер, в удобной пролетке, - я сижу в
ногах у отца, а кругом все те же широкие калужские поля. Какие-то
богомолки при встрече с нами кланяются, и отец им отвечает, а я опять
охвачен этим чувством детского благополучия.

Потом, до семнадцати - восемнадцати лет, все было у меня связано с
другим монастырем, с Зосимовой пустынью. Туда мы ездили часто и чуть
ли не всей семьей по нескольку раз в год.

Вот уходит поезд, из которого мы вылезаем в Арсаках по Ярославской
ж.д. И так уж тихая станция совсем затихает, и тишина охватывает нас.
Знакомая пролетка, и знакомый кучер монах, одетый в какую-то смесь
мирского с монашеским, и знакомая лесная дорога, по которой мы
устремляемся в еще большую тишину мимо елей и берез и болотистых канав
с незабудками.

Природа здесь не та, что в Оптиной,- здесь север, и кругом монастыря
густой еловый лес. Удивительно, как раскрывается человеку природа,
когда она у церковных стен. Один ряд номеров гостиницы выходил окнами
прямо в лес. И вот я помню, как зимой откроешь широкую форточку и
чувствуешь запах снегов среди елей и среди такой тишины, которая уму
непостижима. Все живое и нетленное и благоухающее чистотой.

Там, где монахи - истинные ученики Христовы, там около них расцветают
самые драгоценные цветы земли, самая теплая радость земли около их
стен. В связи с этим я вспоминаю еще один монастырь, Толгский на
Волге. Там манатейные монахи [3] были как студенты в общежитии.
Некоторые во время обедни не стеснялись выходить покурить. Я лично
знал одного такого, - хороший был человек и меня угощал папиросами, но
зачем он был в монастыре - неизвестно. И вот я помню, что кедровая и
березовая роща и красивая Волга этого монастыря никогда не открывали
мне того, что зосимовские снега и ели.

Природа, очевидно, не сомневается в необходимости подвига очищения человека.

Кстати, кедровая роща Толгского монастыря была очень древняя, на одном
из кедров висел железный лист с описанием каких-то событий Смутного
времени, но ни грозное веяние истории, ни указание на бывшие здесь
чудеса не действовали на сердце. Тут же на других кедрах и на
скамейках были памятные надписи посетителей из Ярославля, из которых
запомнилась самая длинная и самая безобидная: "Бедность не порок, но
большое неудобство".

Толгский монастырь, очевидно, представлял обычную картину духовного
оскудения тех лет. Была там и гостиница, но она существовала главным
образом для дачников: все номера на летний сезон сдавались под дачи.
Низший монастырский персонал готовил обеды, на Волге можно было
достать лодку - чего же больше? Была и пристань с монастырской
часовней. Каждый пассажирский пароход (общества "Самолет") отходил не
иначе как после краткого молебна.

Помню совсем пустую часовню с иеромонахом, спешащим поскорее
закончить, потом гудки, стук отбрасываемых сходен и фигуру наконец
окончившего молебен иеромонаха в золотой ризе на фоне нарядных и
равнодушных пассажиров верхней палубы, крестом благословляющего
отходящий пароход. Что-то до сих пор щемит в сердце от этого
воспоминания, точно и я был тогда в чем-то виноват. Такая одинокая
была эта фигура, так страшно было, что никому до нее нет никакого
дела. Там ехали стареющие Вронские и еще жирные Климы Самгины, и какое
им, в общем, было дело до этого благословляющего креста.

"Се оставляется вам дом ваш пуст" (Мф.23,38; Лк.13,35). Впрочем, еще
не совсем "пуст", если быть точным. Помню, там был один старик монах,
для которого такой монастырь был, конечно, "миром", и он жил за
Волгой, при какой-то монастырской часовенке.

Потом вспоминается собор. Широкая каменная лестница вела на открытую
галерею вокруг храма, расписанную видениями Апокалипсиса. Иконостас
был высокий, по полному чину, и фигуры апостолов и пророков,
устремленные к центру, молча говорили о многом. История России,
история веры России ощущалась именно здесь, а не у кедров с
мемориальной доской. В конце каждой службы монахи (и покурившие и не
покурившие) сходились на середине храма и пели "О всепетая Мати"
особым тишайшим напевом. Пели они действительно хорошо, никогда и
нигде после я не слыхал такого пения этой молитвы, которая как будто
старалась покрыть и наполнить духовную пустоту древнего монастыря.

Такое же духовное оскудение я в те же годы (1915-1916) почувствовал и
еще в одном монастыре - в Николо-Бабаевском, тоже на Волге. Не
рассеяло это впечатление и то, что к отцу привели очень старенького
монаха, который еще застал в юности здесь кончившего свою жизнь
известного многим (хотя бы по рассказу Лескова) еп. Игнатия
Брянчанинова. И могилка его была совсем заброшенная: очевидно, и в
монастыре им уже не интересовались.

Но я забыл о Зосимовой.

Зосимова пустынь была в чем-то сходна с Оптиной. В ней было что-то
более суровое, что-то от "северной русской Фиваиды", чего не было в
теплых просторах Калужского монастыря. Оптина была, так сказать,
убедительнее для боязливого интеллигентского сознания. Но, с другой
стороны, мы знаем, что и она не могла до конца убедить Толстого. Что
же удивительного, что Зосимова не смогла убедить Бердяева, как-то сюда
приезжавшего. Благодать познания мира и самого себя дается только
смиренным сердцам, а из автобиографии Бердяева мы с сожалением узнаем,
что он гордился не только своим умом, но даже и родством с
титулованными фамилиями. Бердяева оттолкнула от зосимовского старца
Алексея его непочтительность в отношении Толстого. В те годы мне
показывали книгу Лодыженского "Свет Незримый", в которой рукою старца
был вычеркнут эпитет, .приставленный к Толстому: "великий писатель
земли русской". Для о. Алексея он был прежде всего разрушитель веры в
Церковь.

Старец был духовным центром монастыря [4]. Поражала красота всего его
облика, когда в длинной мантии он выходил из своего полузатвора на
исповедь богомольцев: и седые пряди волос на плечах, и какая-то
мощность головы, и рост, и черты лица, и удивительно приятный низкий
баритон, а главное - глаза, полные внимания и любви к человеку. Эта
любовь покоряла и побеждала. Человек, подходящий к нему, погружался в
нее, как в какое-то древнее лоно, как в стихию, непреодолимую для
него, до сих пор еще ему неведомую и вожделенную. Он уже не мог больше
не верить, так как в нем уже родилась ответная любовь: огонь
зарождается от огня. Моя жизнь была наполнена любовью моих родителей,
но в любви старца, когда, стоя на коленях перед ним на исповеди (он
обычно исповедовал сидя), я открывал ему свои тяжелые грехи, я ощущал
нечто еще более полное, еще более надежное и теплое, чем земная
родительская любовь. Это была уже любовь Небесного Отца, о которой мы
только говорим, изливаемая ощутительно на меня в эти минуты через
старца.

Монастырские службы в таком монастыре, как Зосимова, особенные. Если
отдать себя им вполне и доверчиво, то такое чувство, будто сел в
крепкую ладью и она вздымает тебя по волнам выше и выше. Тебе и
страшно немного, и в то же время так хорошо. Что-то, если можно так
сказать, есть безжалостное в такой службе ко всем нашим мирским
полу-словам, полу-чувствам, полу-молитвам, с оборачиванием все время
на себя, на свое настроение или на свою слабость. Тут что-нибудь одно:
или уходи, потому что стоять надо долго и трудно, или же бросай свою
лень и трусость, сомнение и грех и в священном безумии иди за этими
голосами, стройно, и сладостно, и страшно поющими все про одно:
"Возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим и всею душою твоею и
всем разумением твоим и всею крепостью твоею!", "И Ему Одному служи!"

Стихиры поются сначала отдельно по клиросам, но вот монахи сходятся
вместе, и тогда под своды возносится так легко и непобедимо
торжествующая песнь: "Ему Одному служи!"

На кафизмах гасятся свечи только кое-где остаются лампады. Словно
опять Ветхий завет - еще только ожидание Мессии. Сидишь и дремлешь.
Нагнется папа, спросит: "Не устал ли?" Выходим и сидим рядом с храмом
на лавочке. Небо звездное. По дорожке в гостиницу кто-то идет: хрустит
песок. Там, в номере, я знаю, есть сдобные баранки, и это, конечно,
тоже хорошо, но все-таки уходить не хочется. Еще раз подняться на этой
ладье к сводам Храма, к звездам. Скоро канон.

"Христос моя сила. Бог и Господь, честная церковь благолепно поет взывающи".

В номере по-монастырски пахнет. Засыпаешь, конечно, тут же, но среди
ночи где-то в холоде неба опять благовест, и опять идешь по хрустящей
дорожке. Я помню, что ночные службы я наполовину спал, но помню и то,
как в эти сны вдруг врывались голоса поющих, я открывал глаза, видел
огни, рядом стоящего отца и радостно убеждался, что я в той же крепкой
ладье, что моего сна никто не заметил, что меня и спящего они, эти
голоса поющих, унесут с собой.

Музыка настоящего, т.е. монастырского, церковного пения так
благодатна, как и его слова. Тут "печать дара Духа Святого".

Когда мне было лет пятнадцать - семнадцать, я два раза приезжал в
Зосимову пустынь и один. Одному, да еще совсем юному, страшнее в таком
настоящем монастыре. Такое чувство, точно попал маменькин сынок на
передовую. Какая там "тихая пристань"! Тут уж никакого "Дворянского
гнезда" или "Былого и дум". Вместо "гнезда" - море, в которое нужно
броситься, вместо "дум" или "былого" - живое и трепетное делание
настоящего. Здесь может быть только человек-творец, возжелавший внутри
себя найти свою нетленную первооснову, здесь "невидимая брань" и
воинское дело духовного подвига.

Помню, однажды я вопреки всем традициям остался там один на пасхальную
ночь. Служил заутреню отец Дионисий, которого мы в семье особенно
любили за его исключительное смирение.

С ним у моего отца был такой случай. Отец стоял на всенощной среди
богомольцев. Проходящие монахи подходили к нему для получения
благословения. Вот подошел в толпе еще какой-то небольшой монашек.
Отец благословил и только когда тот, поцеловав руку как простой монах,
отошел, отец с ужасом заметил, что он в рассеянности дал поцеловать
свою руку иеромонаху о. Дионисию, т.е. такому же священнику, как он.

Крестный ход обошел храм и остановился перед закрытыми наружными
дверями. Пасха была поздняя, ночь светозарная была легка. О. Дионисий
поднял голову к этому единственному в году небу и начал пение:
"Христос Воскресе...".

И вдруг - страшное замешательство у стоящего рядом иеродиакона: о.
Дионисий забыл, что надо сделать еще один краткий вступительный
возглас. Все было тотчас, конечно, сделано смертельно смущенным
иеромонахом, иеродиакон был успокоен, и что-то самое главное было этим
исправлением нарушено. Мне стало горько за моего иеромонаха, за себя,
за звезды, к которым он поднял лицо, мне захотелось тут же бежать
домой на Арбат.

"Не имамы дерзновения за премногие грехи наши".

А был еще случай, когда я действительно убежал из монастыря "в мир".
Мне было лет пятнадцать, и я также приехал в Зосимову один на
Страстной, чтобы остаться на заутреню. Все было для меня, как обычно,
хорошо, но все-таки не совсем все. Так же поскрипывала деревянная
лестница гостиницы, когда сходишь к службе, так же четко стучали по
камню шаги под красной надвратной колокольней, так же выходили из
келий монахи, спеша в церковь, с концом мантии, перекинутой на левую
руку. И все-таки мне вдруг стало чего-то остро не хватать.

Конечно, я охотно делаю скидку на самое естественное для
пятнадцатилетнего мальчика чувство - тоску по семье в эти блаженные
предпасхальные часы. Но в то же время я ясно помню, что я затосковал,
помимо этого, еще и по тишине такого "мира", который замолкает перед
заутреней, по необычайной и невероятной тишине большого и грешного
города в эти часы. Монастырская тишина стала мне недостаточна. И вот в
Великую субботу я не выдержал и убежал.

Было уже, наверное, часов семь или восемь вечера, когда я шел от
Ярославского вокзала пешком на Арбат. Трамваи уже не ходили: не
полагалось, - а автомобилей что-то совсем не помню, и все улицы, по
которым я шел, были одной длинной тихой дорогой. Помню Мясницкую с
опущенными железными жалюзи на окнах контор и магазинов. Вот "Брабец",
где я, начитавшись Ната Пинкертона, еще совсем недавно купил себе
финский нож. Вот часовня Пантелеймона, совсем пустая Никольская, по
которой я несусь мимо синодальной типографии с какими-то зверями на
стене, мимо опять таких же закрытых громадных контор. Может быть,
хозяин одной из них, как диккенсовский мистер Скрудж (См.: Диккенс Ч.
Рождественская песнь в прозе. Святочный рассказ с привидениями.
Собрание сочинений в 30-ти тт. Т. 12. М. "Художественная литература".
1959. - В.Б.), сейчас спит и видит во сне своего умершего компаньона?
На Воздвиженке я запыхался, пошел тише и услышал сзади переборы
Спасской башни: "еще не поздно". Вот и родной Арбат и шатер Николы
Явленного.

Я не знаю, что я больше любил: саму пасхальную заутреню или тот час,
который в церкви предшествует ей, час пасхальной полунощницы.

На полу ковры, народу много, но не так еще много. Везде видны белые
платья, но они еще точно прячутся, не выпячивают себя. Все ставят
последние, прощальные свечи перед плащаницей.

И вот как-то совсем неожиданно хор начинает этот, по-моему, самый
великий канон церковной службы: "Волною морскою" - "творение, - как
сказано в богослужебных книгах, - жены некия, Кассии именуемой" [5].
Все совсем замолкает, и делается ясно слышным слабый папин голос,
читающий слова канона:

"Господи Боже мой, исходное пение и надгробное Тебе песнь воспою,
погребением Твоим жизни моея входы отверзшему".

Я был вознагражден за свою верность грешному народу в эти часы.

Так бесконечно хорошо, когда запели девятую, последнюю песнь. Дальше -
я знаю - будет тоже хорошо, но затем все-таки опять пойдут, громыхая,
трамваи, будут приезжать визитеры в мундирах и с орденами - все уже
будет не то.

Но во время крестного хода вокруг церкви все еще было "то".

"...Нас на земли сподоби чистым сердцем Тебе славити". Идут огоньки
свечей, церковь на углу Арбата, и попутно видишь, что многие окна
высокого дома напротив открыты и видны крестящиеся фигуры. Весь город
хочет "чистым сердцем Тебе славити".

В египетских и палестинских монастырях V-VI веков был хороший обычай.
Когда начинался Великий пост, монахи уходили на все время
четыредесятницы в пустыню, в разные места, поодиночке или по двое, для
полнейшего безмолвия и подвига. А накануне Пасхи все опять собирались.
Для них монастырь был уже как бы "мир", и для совершеннейшего подвига
им нужно было идти на время в уже совершеннейшую пустыню, чтобы тем
радостнее встретить Воскресение в "миру" своего монастыря.

Мне иногда жалко - хотя, конечно, это нелепая мысль, - что монахи
наших русских монастырей, живя весь год в "пустыне" своего монастыря,
не приходили на одну эту единственную ночь в город, чтобы вместе со
всеми людьми вострепетать "радостью неизреченною и неизглаголанною".

Мир был слишком оставлен.

II

Мой отец умер 15/2 октября 1918 года, но уже с 1915, кажется, года у
него завелись кипарисовые четки. Такие они были легонькие и уютные, я
и сейчас помню их на ладони. Для "мирского" священника это было,
конечно, весьма необычайно: кругом было так называемое филаретовское
духовенство. Этот термин, собственно, не имеет отношения к личности
самого митрополита, а характеризует только определенную категорию
людей. Может быть, при Филарете (Филарет (Дроздов, 1782-1867) -
митрополит Московский с 1821 по 1867 год, один из самых влиятельных
иерархов Русской Православной Церкви XIX века, выдающийся богослов. -
В.П.) они были другие, но в этот период - перед и во время первой
мировой войны - это были люди, в своем большинстве пребывающие с
поразительным спокойствием в каком-то особом сытом благополучии. Есть
одно трудное слово у апостола: "Страдающий плотию перестает грешить"
(1Пет.4,1). Плоть большинства батюшек не страдала. Помню, однажды за
обеденным столом моя сестра стала что-то с похвалой говорить именно о
"филаретовском" духовенстве. Отец, такой обычно терпимый и сдержанный,
вдруг как-то весь сморщился и воскликнул: "Ох уж это мне филаретовское
духовенство".

В последние годы жизни появилось у него и чтение Псалтиря совместно с
мамой. Помню раскрытую книгу на столе, красную закладку и рядом
лежащие кипарисовые четки. Отец прошел весь свой путь в большой дружбе
со своей женой, от студенчества 80-х годов, когда он робко входил со
своей статьей в приемную И. Аксакова, до испанки 1918 года.

Странное это было время, когда среди общего бездумного благодушия
высших классов отдельные люди страдали страданием умирающей эры. Отец
несомненно принадлежал к ним.

Эра давно умирала. В воспоминаниях Я.М. Неверова (ближайшего друга
Станкевича) есть такое место, относящееся, очевидно, к 1830 или 1831
году. "Читаю ли я Евангелие? - спросил преп. Серафим, - Я, конечно,
отвечал - нет, потому что в то время кто же читал его из мирян: это
дело дьякона".

Чьим же делом стало это чтение пятьдесят лет после этого разговора?
Конечно дьякона продолжали читать его, читали его и батюшки на
всенощных, но кто читал из интеллигенции?

Отец родился в 1864 году в семье делопроизводителя по хозяйственной
части Владимирского драгунского полка и матери-польки. В "Хронике моей
жизни" Тверского архиепископа Саввы [6] есть такие строки: "Священник
Фудель - интереснейший человек, внук немца заграничного, женившегося
на русской, и сын отца православного по матери, но плохо говорившего
по-русски. Окончил он курс в Московском университете по юридическому
факультету, прослужил 3-4 года в Московском окружном суде, женился,
съездил в Оптину пустынь два лета кряду и, с благословения почившего
старца Амвросия, бросил службу, полгода учился церковным наукам в
Вильне под руководством почившего архиепископа Алексия и рукоположен
им священником в Белосток... Это мастер служения и замечательный
проповедник" ("Хроника моей жизни" (Троице-Сергиева лавра, 1911, т. 9,
стр. 365-366). - В.П.).

Когда после окончания юридического факультета Московского университета
он в 1889 году принял священство, это вызвало бурю со стороны
родителей. Маловерие его отца тут вошло в союз с католическим
изуверством матери. Успокоить отца оказалось даже легче, чем мать.
Передо мною сейчас лежат два письма моего отца к родителям. Письмо к
дедушке спокойно и полно различных обоснований правильности выбранного
им пути. Характерно такое место: "Вас смущает то, что я хочу быть
исключением из общего правила и, будучи юристом, идти в священники;
правда, современное общество наше настолько холодно относится к
религии, что многим покажется странным, как это человек с высшим
образованием оказался и с высшим религиозным чувством. Но это оттого,
что наше время такое мерзкое. Лет через 30 все это будет очень
обыкновенно, а пока ужасно".

Письмо к матери было полно страдания, очевидно, если она его не
прокляла, то, во всяком случае, низвергла на него все католические
громы.

"Исполняю Вашу просьбу, дорогая мамаша, отсылаю Вам Ваши образочки и
крестик; не говорите, что я его обманом взял. Божие благословение
можно приобресть только покаянием и молитвой, а не обманом. Ради
Христа прошу Вас, мама, не вините папашу ни в чем; он ни в чем не
виноват, разве только в том, что имеет доброе христианское сердце...
Быть может, когда-нибудь в будущем Вы пожелаете меня простить,
простить мое единственное непослушание; тогда Вы найдете во мне того
же преданного и искренно любящего сына Иосифа".

Вот, оказывается, как трудно было стать служителем Христовым в 80-х
годах прошлого столетия.

Приняв посвящение в Вильне, отец назначен на служение в Белосток, и
здесь он сразу же столкнулся с другой стороной медали: духовенство, в
которое он попал, приняло его как чужого.

Об этом он пишет в одном письме к К.Леонтьеву от 1890 года. С
Леонтьевым он познакомился в 1887 году, а первый раз увидел его в 1886
году в редакции "Русского дела" Шарапова, где он сотрудничал, и с тех
пор был всегда с ним близок, хотя до конца жизни оставался больше
"ранним славянофилом", чем леонтьевцем. Вот что он пишет: "Здесь (в
Белостоке) мы (он с женой) подняли целую бурю, произвели целый
переворот в здешнем обществе и вызвали яростные крики против нашего
поста. Каковы здесь обычаи, можете судить по тому, что большинство
священников в этом храме не знают, что такое пост, и даже Великим
постом едят мясо. В оправдание такого порядка вещей указывают на
недостаток и дороговизну рыбы и т. п. Вообразите, сколько нам здесь
приходится выслушивать со всех сторон сожалений по поводу того, что мы
разрушаем постом свое здоровье и т.д.".

Монастырский оптинский дух, с которым он начал служение, был, конечно,
чужим и непонятным. Дальше в этом же письме он пишет: "Бываю я почти
во всех интеллигентных семьях, и между тем буквально не с кем душу
отвести в разговоре. Все или "безмыслие", или "недомыслие", или узкая
специальность, съевшая человека, или просто хамство".

Но для того чтобы не ошибиться в понимании этого "оптинского духа" и
того, как он сам его понимал, я приведу отрывок из некролога,
написанного моим отцом на смерть оптинского старца о. Иосифа.

"Старец Иосиф, - пишет он, - не был так известен, как его духовный
воспитатель о. Амвросий... Народ не толпился у его хибарки густой
толпой в несколько сот человек, как это бывало при о. Амвросии... Но
кто хоть раз побывал в его келии, посмотрел в его дивные по особенному
выражению глаза, услышал его тихий, тихий голос, видел его радостную
улыбку, не сходившую с изможденного лица, - тот уносил с собой то
непередаваемое ощущение особенной благодарности, которое переживать
можно было только в Оптиной... Достаточно было посмотреть на него,
чтобы увидеть как в зеркале свой лик, искаженный буйным мирским
нетерпением и гордостью, и устыдиться себя. Но что особенно поражало в
о. Иосифе, - это его безграничная любовь, покрывающая собою всякую
человеческую немощь. Казалось, он никогда не мог не простить кого-либо
или наказать провинившегося хотя бы отеческим наказанием. Страшно
ослабевший, изможденный и постом и болезнью, приковавшей его на много
лет к постели, о. Иосиф встречал каждого входившего в его келью такою
светлою, радостною улыбкой, как будто он только что был в Раю и хочет
нам, беспокойным и мятущимся, передать оттуда нечто непередаваемое"...

Старец Иосиф умер в 1911 году. От 1907 года сохранилась такая запись
свящ. П.Левашова: "Я увидел необыкновенный свет вокруг его головы, а
также широкий луч света, падающий на него сверху, как бы потолок кельи
раздвинулся" (Полный текст записи священника Павла Левашова
воспроизведен в книге: Концевич И.М. Оптина Пустынь и ее время.
Джорданвилль. 1970, стр. 305-308. - В.П.).

Отец Амвросий как-то сказал об о. Иосифе: "Вот я поил вас вином с
водой, а о. Иосиф будет поить вас чистым вином".

Все это вместе, включая, конечно, и пост и подвиг, и есть тот
оптинский дух, который привез мой отец в Белосток.

Что в этот период (ему было двадцать шесть лет) он был готов и
способен говорить не только о посте, но и о Тургеневе, свидетельствует
это же самое письмо, при котором он послал свои "стихотворения в
прозе". В оправдание этой посылки он пишет: "Переход от великопостных
мотивов к лирическим немножко странен и неловок. Но что же делать?
Ведь под рясой у меня тоже бьется сердце, и сердце, кажется, довольно
чувствительное. Соединение эстетики с религией, казавшееся для меня
невозможным, осуществляется теперь в том, что я - священник - во
вторую неделю Великого поста посылаю Вам свои "Лирические мотивы".
Почему-то уж очень мне хочется их напечатать".

После дружеской критики Леонтьева "Лирические мотивы" печати не
увидели. Да кроме того, окунувшись с головой в пастырскую работу, ему
в дальнейшем было уже не до них. Кроме пастырской, шла большая работа
в газетах и журналах. За тридцать лет литературной деятельности он
участвовал в восемнадцати повременных изданиях и опубликовал около 250
статей и брошюр. Для них характерно полное отсутствие тем
политических. Основное и единственное, что всегда держало в напряжении
его внимание, это религиозно-культурное развитие личности и общества.
Печатать он начал в 1886 году, т.е. уже после знакомства с И.
Аксаковым. В 1887 году издал отдельной книжкой "Письма о современной
молодежи" и послал ее с письмом к К.Леонтьеву в Оптину пустынь. С
этого и началась их дружба. Первый раз в Оптину он попал в 1888 году,
но до 1891 года, т.е. до смерти о. Амвросия он был там уже четыре
раза. В 1892 году он был переведен в Москву, где еще больше погрузился
в литературную работу, хотя эта работа сама по себе никогда не была
его целью. В письме от 1891 года к Леонтьеву он говорит: "Я не
забываю, что публицистика для меня не цель, а только средство для
проповеди, и если в этой области я найду неблагодарность или
"благоглупость", то это пустяки, потому что в других областях своей же
деятельности я нахожу громадное нравственное удовлетворение и духовное
наслаждение. Тем-то и велико и хорошо священство, что оно не замыкает
дух в одну узкую область, а дает ему свободу воплощаться в самых
разнообразных видах: богослужение, требоисправление, проповедь
церковная, школьная деятельность, публицистика, духовное воспитание и
т.д. и т.д.".

В краткой формуле можно было бы так охарактеризовать всю совокупность
его пастырской, проповеднической, литературной и школьной
деятельности: апология чистого христианства. Особенно интересно для
тогдашнего времени, что и школьную работу он вел именно так: почти
весь урок его ученики или ученицы читали Евангелие, или он сам его
читал, пояснял, дополнял параллельными местами. На вопросы по
катехизису оставлялись последние минуты перед звонком. Ему, очевидно,
хотелось преодолеть Я. М. Неверова и лишить дьякона монополии чтения
этой книги.

Когда началась революция 1905 года, и большинство пастырей были в
смятении, так как слишком долго в их сознании сращивалось тело церкви
с больным телом умирающего строя, он сразу нашел правильное слово
христианина, отвечающее на вопрос "что делать?". Вернуться к Христу -
вот смысл ответа, который он вложил в одну из своих статей этого
времени. Он пишет: "Ужас положения растет с каждым днем. Я говорю не о
политическом положении страны, не о торжестве той или другой партии и
даже не о голоде и нищете, неминуемо грозящих населению. Как пастырь
церкви, я вижу ужас положения в том душевном настроении, которое
постепенно овладевает всеми без исключения. Это настроение есть -
ненависть. Вся атмосфера насыщена ею. Все дышит ею. Она растет с
каждым часом: у одних к существующему порядку, у других - к
забастовщикам; одна часть населения проникается ненавистью к другой...
Чувствуется, что любовь иссякла... И в этом бесконечный ужас
положения... К нам, пастырям церкви, обращаются наши прихожане с
неотступной просьбой указать - где же выход, умоляют принять
какие-либо меры умиротворения и спасения... У нас есть собственное
оружие, которое всегда при нас и единственно только действенно к
господствующему чувству. Это средство - общественная молитва к Господу
Любви "о умножении в нас любви и искоренении ненависти и всякой
злобы"... Что же? Неужели мы не воспользуемся нашим оружием? Или в нас
оскудела вера в силу молитвы? Или же мы привыкли молиться только по
указу консистории и будем ждать его?..".

Я не знаю, последовал ли "указ консистории" о молитве к Господу Любви,
но даже в самом этом словосочетании есть уже точно какое-то кощунство.
Очевидно, дело в этой области было очень плохо, и недаром еще
"нотатки" старика Туберозова в "Соборянах" (см.: Лесков Н.С. Собрание
сочинений в 11-ти тт. Т. 4. М. "Художественная литература... 1957. -
В.П.) были политы горькими слезами одиночества и ужаса перед церковной
действительностью. Этими же слезами полны письма еп. Игнатия
Брянчанинова. "Все возрастающая бюрократизация церкви, - пишет Л.
Тихомиров в своих воспоминаниях об отце [7], - пугала и предвещала
недоброе". Он в этих воспоминаниях, между прочим, приводит один
интересный факт. На Орловском миссионерском съезде 1901 года, где
участником был и мой отец, была произнесена (М. Стаховичем) речь с
цитированием стихов Хомякова: .

Оттого что церковь Божию
Святотатственной рукой
Приковала ты к подножью
Власти суетной, земной...
У Хомякова это обращено к Англии, но в речи в Орле это было применено
к царскому правительству в России.

Сохранилось еще одно письмо отца от 1898 года к свящ. Евгению
Ландышеву, которое является, мне кажется, документом большого
церковно-исторического значения. Оно вскрывает то положение, в котором
находились истинные служители Слова в конце викторианского века.

"Дорогой во Христе собрат, о. Евгений. Получил Ваше письмо, читал,
перечитывал со вниманием и с сердечным сочувствием к Вашей великой
скорби. Но отвечать Вам берусь с нерешительностью. Чем могу помочь
Вам? Что сказать?.. Несмотря на то, что добрых пастырей (и
архипастырей из молодых) очень много... все-таки современное состояние
нашего народа так плохо, что нужны неимоверные усилия, неимоверная
работа со стороны той части духовенства, которая не изменила своему
долгу и призванию, чтобы положить хоть некоторый предел народному
разложению... Недостойные пастыри всегда были. И при Златоусте и
раньше его на епископских кафедрах сидели сребролюбцы, развратники и
т.д. И всегда это будет. И несмотря на это, Церковь всегда была и
будет чиста и непорочна и пастырское звание всегда будет величайшим
званием на земле... Что и говорить, отче, дело наше очень плохо. В
народе наш авторитет подрывается, общество не любит, власть не
поддерживает. Архиереи выдают нашего брата гражданской власти с
головой, страха ради иудейска. Это совершенно естественный результат
того несвободного состояния, в каком находится русская церковь со
времени Петра Великого. Когда все это кончится, одному Богу известно".

"Что же делать?" - спрашивает он себя дальше. И в ответе на это
письмо, по-моему, еще более ценно, чем в первой части, поскольку
определение положения Церкви было уже достаточно сделано Достоевским,
Соловьевым, славянофилами и Лесковым. Он пишет, соединяя иногда свои
слова со словами своего архипастыря Алексия Литовского:

"По моему глубокому убеждению, надо закрыть глаза на все происходящее
вне нас и чего изменить мы не можем, углубиться в себя и всецело
отдаться своему непосредственному делу. Необходимо прежде всего
бодрствовать над самим собой, умерщвлять свои страсти и помыслы
греховные, дабы не явиться кому-либо соблазном, и в то же время
неленостно исполнять свои обязанности: учить, служить, наставлять.
Затем, исполняя свой долг, надо непрестанно помнить, что священство
есть величайший крест, возлагаемый на наши рамена Божественной
Любовью, крест, тяжесть которого чувствуется сильнее теми иереями, кои
по духу таковы, а не по одному названию... Каждый час, каждую минуту
приходится им идти согнувшись, приходится терпеть жестокость и
непослушание своих духовных чад, насмешки и дерзость отщепенцев
Церкви, равнодушие представителей власти, приходится страдать молча,
всех прощая и покрывая чужие немощи своей любовью. Таков закон, такова
чаша наша. И "насколько вымирает в ежечасных страданиях естественная
жизнь проповедника или пастыря, настолько лишь и только таким путем
насаждается жизнь духовная в слушателях, в пастве...". Больно Вам,
обидно, что правды нигде не видите, что все окружающее погрязло в
формализме, угасивши свои светочи, - Вы не гасите свой огонь, сильнее
его разожгите, бережней храните...

Раскольники песни поют около Вас, когда Вы служите, Вам больно,
обидно, - не зовите следователя и земского начальника... прощайте и
молитесь о заблудших, заставьте плакать с собой тех, кто с Вами
молится, и только этим путем, только великим страданием сердца,
соединенным с великой любовью, Вы растопите ту ледяную кору около
себя, которую напрасно стараетесь пробить ударами кулака...

...Таков закон. Этот закон освятил своими страданиями Сам Искупитель".

Когда читаешь это письмо, с великим волнением вспоминаешь "Соборян" и
думаешь: неужели после факта такого письма одного благонамереннейшего
священника к другому такому же кто-нибудь усомнится в обоснованности
скорби отца Савелия? И неужели действительно церковное руководство
60-х годов прошлого века приняло этот роман Лескова только как
литературную блажь?

Окончание письма такое:

"Но Вы знаете, конечно, что священство есть не только великий крест,
но и великое счастье, величайший дар Божий на земле. Оно есть источник
неизъяснимых духовных радостей, которые мирянам недоступны, и вот в
этой радости иерей Божий почерпает ту силу, которая так необходима
ему, чтобы не упасть под тяжестью креста. В молитвенном подвиге духа,
в благодатной близости к престолу Божию почерпает он средство против
уныния и обновления духом для продолжения трудов. Нет на земле
никакого другого более высшего духовного наслаждения и радости как
предстоять престолу Господню и совершать таинство Евхаристии... да не
лишит же Господь Бог всемилостивый нас с Вами, честный отче, этого
высшего наслаждения духовного до последней минуты нашей жизни! Будем
молиться, терпеть, страдать и любить, а дальше - да будет воля Божия".

Письмо помечено 14 мая 1898 года, т.е. оно писано через девять лет
после посвящения. Вот еще один документ того времени - письмо отца к
свящ. М. Хитрову о школьной работе:

"Настала пора отрешиться от мысли о непогрешимости программы
церковноприходской школы. Мальчик, окончивший церковноприходскую
школу, из всех дивных притчей Спасителя, в которых так осязательно
выражено все учение христианское, обязан знать только три! Мальчик,
вышедший из школы до окончания ее, ничего не знает о Лице Христа и
учении Его, так как запрещается (подчеркнуто в письме) говорить об
этом, пока не прошли Ветхого завета. А между тем таких (подчеркнуто в
письме) детей большинство, так как в селах не кончают курса до 60%
учащихся! С чем же они выходят из школы? Ну не грустно ли все это?".

Если "без указания консистории" пастырям было невдомек молиться о
любви, то, конечно, логично и то, что "запрещалось" говорить о
христианстве, "пока не прошли Ветхого завета".

В 1892 году отца перевели из Белостока священником "Мертвого дома" -
московской Бутырской тюрьмы. - и он со всей горячностью своей натуры
погрузился в громадную работу проповеди христианства среди
заключенных. Это была целая эпоха жизни, продолжавшаяся пятнадцать лет
и надорвавшая его силы. Для начала ее характерно письмо его к С. А.
Рачинскому от 15 января 1893 года:

"Причина моего молчания очень проста. Я просто-напросто, попав в
Москву, завертелся в круговороте дел и забот... Тюремное дело такое
сложное дело, что тут не только один священник, но и десять могли бы
быть полезными. Это целый мир особых людей, более всего ищущих
духовной жизни, помощи... Просто теряешься от той громадной области
духовных нужд, какую представляет из себя тюрьма. Ведь здесь постоянно
средним числом 2500 человек заключенных! Это целый городок людей
духовно больных, людей, наиболее восприимчивых к духовному свету. И
вот приходится теряться в громаде дел и впечатлений. Пойдешь по
камерам, зайдешь в одну, другую - полдня прошло; как вспомнишь, что
еще 45 камер, так и руки опускаются. А тут еще литературное дело;
какое ни на есть, а все время отнимает часа три в день.

К тому же характер у меня самый противный: за все берусь, не
рассчитывая своих сил и возможностей, всюду разбрасываюсь,
затягиваюсь, поэтому никогда не вижу осязательных результатов своей
большой, но бестолковой деятельности; от этого часто впадаю в уныние".

От этого же 1893 года, т.е. от первого года служения отца в тюремной
церкви, сохранился еще один документ - письмо каторжника Никифорова к
его знакомому в Гомель:

"К нам в камеры каторжных стал очень часто ходить наш прелестнейший
батюшка о. Иосиф, г-н Фудель, и при всяком посещении давал нам читать
различные книги духовно-нравственного содержания... Он по приходе во
всякую камеру положительно подвергался, так сказать, нападению со всех
сторон наших каторжных арестантов, и каждый желал получить хоть
какую-нибудь книгу для чтения... Нелишним считаю заметить, что
появление в наших камерах священника был случай не просто
обыкновенный, а выходящий из ряда обыкновенных... Это подтверждают и
бродяги, проходящие через Москву в продолжение 10 лет раза по два, по
три, которых я нарочно спрашивал: видели ли они когда-нибудь в камерах
священника? Они всегда отвечали - нет, не видели никогда, это первый
батюшка, который обратил на нас внимание".

Дальше в письме говорится об организации моим отцом, чрез этого же
Никифорова, внутрикамерной школы грамотности. И в сохранившемся отчете
отца за 1893 год есть такое место: "Один из заключенных
(ссыльнокаторжный Козьма Никифоров) стал обучать грамоте своих
товарищей посредством звуковой системы. Успехи были настолько
неожиданно велики, что через три месяца 40 человек могли совершенно
свободно читать и очень сносно писать, так что письма домой писали уже
сами".

Уже этого факта достаточно, чтобы понять причину любви к отцу со
стороны заключенных.

При жизни отца все правые ящики его стола были заполнены арестантскими
письмами, живыми знаками благодарности. Писали из тюрьмы, и с
пересылочных этапов, и с поселения в Сибири, и с Сахалина. Один
заключенный, шедший по этапу на каторгу, кажется, в течение полутора
лет, причем последние 1500 верст он шел в кандалах пешком, прислал ему
после прибытия целую рукопись своего, если так можно сказать,
дорожного дневника, своеобразные "Записки из Мертвого дома", которые
могли бы служить хорошим материалом для изучения тюремного быта того
времени. Большинство писем было наполнено благодарностью за
материальную помощь.

"Получаю от Вас 2 письма и 2 рубля, которые для меня были все равно
как бы Господом Богом сброшены с неба, потому что Маня была
положительно без юбки и за эти деньги справила себе юбку". Маня -
жена, которая шла по этапу с мужем и дочкой. В конце приписка:
"Добрейший о. Иосиф, если возможно, то пришлите по возможности для
поддержания наших сил".

Вот другое письмо с Сахалина: "Уведомляем. Батюшка мы получили Вашего
письма, которое Вы послали из 3 рублями".

"Просьба моя состоит в том, чтобы поддержать мои падающие силы в
настоящее время при небольшом недостатке жизни" - это пишут из
бутырской камеры.

Вот из Иркутского централа: "...остаюсь молящий Бога за Ваше здоровье
за тот гостинец, который Вы дали нам в Москве (5 р.) и многих от
большой нужды избавили". Из того же централа: "Во-первых чувствительно
благодарю Вас за присланный мне гостинец к празднику Рождества
Христова".

Может быть, еще большим делом, которое отец делал для заключенных,
было соединение мужей с женами. Ряд писем полон их криками о помощи
или благодарностью за помощь в этом. Вот одно из таких писем: "Я к вам
с глубокой скорбью, у меня очень большое горе, в котором я прошу вашей
помощи. На днях этой недели отправили мужа моего в партию, пошел в
Сибирь, а я с маленьким ребенком осталась здесь (в тюрьме). Зачем он
меня покинул не знаю, мы так любили друг друга. Я скорее ожидала
смерть чем этой разлуки. Не знаю кого винить. Виноват всему начальник,
такой строгий режим лишил нас всего... Покорно прошу вас батюшка
попросите начальника за меня, напишите от себя в Главное Тюремное
Правление чтоб меня выслали вслед за мужем".

А вот письмо от другого лица: "Здравствуй пресветлейший батюшка...
Очень благодарю вам, што меня соединили с женой, за сто мы молимся
Богу за вашего здоровья..." Подпись: Константин Антонов, Сахалин. От
этого Антонова сохранилось и первое письмо: "...всепокорнейше прошу
вас дать мне страждующему защиту, чтобы представить разом в мою
отправку вышеупомянутую законную жену и умоляя глубокими слезами
повторяю покорнейше прося не оставить моей просьбы".

Просьба, очевидно, "не оставлялась", писались заявления и письма,
велись переговоры, шла большая работа по пробиванию стены бюрократизма
или бездушия.

Вот письмо из самарской тюрьмы: "Как дела идут о моих малютках?.,
умоляю Вас ради Господа, не поставьте себе в труд уведомить меня о
деле касательно моих детей, есть ли какая надежда?.. Кроме Бога и Вас
нет к кому обратиться".

Всем этим горем, слезами человеческими и человеческой радостью полны
письма, чередуясь с призывами о помощи духовной.

"Я, многогрешный преступник Петр,- читаю в одном письме из Бутырской
камеры,- прибегал к помощи властителей наших, начальству, но оно не
желает не только излечить мою душу, но не хочет даже и вести об этом
речь. Со слезами и больной душой прошу, батюшка, Вашего духовного
лекарства... Батюшка! помоги мне, дай мне место, где бы я мог излить
свои горькие слезы...".

А вот просьба о Псалтири: "Покорнейше прошу вас батюшка пожертвуйте
мне Псалтирь вашу память. Мне так хочется читать Псалтирь, все бы я
читал и даже во сне снится, что я Псалтирь читаю". Это письмо тоже из
Бутырской тюрьмы, а на некоторых конвертах арестантских писем из
Сибири имеются пометки рукой отца: "Купить книг на (столько-то) рублей
и отослать".

Его любили не только каторжане. Дом, где мы жили, стоял против
Пугачевской башни. Помню, я семилетний играю где-то около нее, а
какой-то служащий тюрьмы идет мимо и приветливо мне говорит: "А ты
знаешь, что твой отец теперь стал протоиереем?" Я не понимаю, что
такое протоиерей, но чувствую, что этот человек радуется за моего
папу. Когда он умирал в 1918 году, отходную читал очень ему преданный
второй священник тюремной церкви о. Дмитрий.

Но любимый каторжниками батюшка, наверное, уже давно вызывал
недовольство начальства. Пятнадцать лет такой широкой христианской
деятельности, не дожидавшейся "консисторских указов", закончились в
1907 году. Поводом к этому, очевидно, послужил отказ отца ввести
политику в свою христианскую проповедь.

Сохранились копии отношений московского губернского тюремного
инспектора и ответов на них отца. Первым отношением предлагалось
организовать в коридорах тюрьмы беседы на духовно-нравственные темы с
обязательным посещением их арестантами. Отец отвечал так:
"Духовно-нравственные чтения и беседы велись всегда в тюремной церкви
и школе. Вызывались для этого из числа арестантов только желающие, так
как я не нахожу возможным принуждать (зачеркнуто более резкое:
"насиловать совесть") кого-либо участвовать в духовно-нравственной
беседе, ибо принуждение в этом случае не уменьшает, а укрепляет
противорелигиозное настроение, в ком оно есть. В настоящее время такое
настроение преобладающее среди каторжников, ибо из них более половины
осуждены за политические преступления. Беседа на религиозные темы с
такими людьми тотчас же переходит на почву социально-политическую и
возбуждает страсти, а не умиротворяет".

В своем ответе на это тюремный инспектор указал, что "в последнем
случае вина всецело лежит на священнике, не умеющем руководить
беседами и умиротворять страсти.... Обязанности тюремного священника
не исчерпываются церковными службами и проповедями на узкой почве
укрепления в заключенных начал православия..." "Вся нравственная жизнь
заключенного... все помыслы и влечения сердца должны быть под
моральным контролем тюремного пастыря". В заключение этого второго
отношения говорится: "Конечно, здесь важен почин, энергия... и не
казенное исправление должности священника, обязанного служить
определенные дни за определенное вознаграждение при готовой квартире".

Эта переписка велась с февраля по апрель 1907 года, а в конце сентября
этого же года "пресветлейший батюшка", как его называли каторжане, не
считавший, что проповедь христианства есть "узкая почва", не
пожелавший быть "моральным контролером" арестантских помышлений, не
умевший "насиловать их совесть", да притом еще служивший "за
определенное вознаграждение и при готовой квартире", переехал в
маленький и бедный приход на Арбат.

III

Когда мы здесь в 1907 году поселились, Арбат был еще совсем тихий.
Даже трамвая на нем еще не было и асфальта на мостовой, между
булыжниками кое-где пробивалась летом травка, а фонари были газовые,
низкие, которые по вечерам зажигали специальные рабочие-зажигалыцики,
перебегавшие быстро с длинными легкими лесенками от одного фонаря к
другому. Улицы Москвы тогда вообще были тихими дорогами большой
деревни. В воздухе был покой. На углу Никольского переулка (теперь
Плотникова) был большой склад дров, а за ним, по переулку, стояли два
деревянных дома, в которых жил причт Николо-Плотниковской церкви. В
них первые годы нашей здесь жизни не было еще и электричества, а воду
привозили ежедневно на лошади в громадной бочке. Не было тогда еще и
кино и автомобилей, а на углу почти каждого переулка стояли извозчики
разных категорий: от совсем простеньких ванек до шикарных лихачей на
дутых резиновых шинах. На одном из первых появившихся в Москве
автомобилей я катался вместе с детьми одного служащего
военно-окружного суда, помещавшегося там же, где он и сейчас, на углу
Кривоарбатского переулка. Это было, наверное, уже в 1910 или 1911
году. На самом Арбате, не считая Арбатской площади и прилегающих
переулков, стояло три церкви. У Николы Явленного посередине Арбата был
такой красивый, низкий по звуку большой колокол, что, когда этот звук
плыл к небесам, прохожие невольно замедляли свои шаги, точно желая
идти в такт с этим движением к вечности.

К арбатскому, и последнему, периоду жизни отца относится его дружба с
о. Павлом Флоренским.

У нас была семейная традиция: мы, дети, на Рождество дарили папе
подарки. День его рождения был как раз 25 декабря, а 26-го именины. Я
помню себя еще пятилетнего, но уже взятого сестрами в писчебумажный
магазин и выбирающего там на собственный двугривенный какую-то
замысловатую ручку. В 1913, кажется, году подарком от дочерей была
только что вышедшая тогда книга "Столп и Утверждение Истины" [8].

Об этой книге трудно спорить. Помню, один архимандрит в миссионерском
журнале назвал ее печатно букетом ересей. Один духовный старец на мой
боязливый вопрос, как он относится к Флоренскому, ответил: "Как же
отношусь - конечно, хорошо. Он был только еще юный, еще что-то
недоговаривал". Нас тогда эта книга подвела к живому касанию церковных
стен.

Многих людей прежде всего шокировала ее форма. Я помню одного
генерала, который все возмущался, что это "какие-то письма". Нас
убеждала прежде всего ее форма, то, что это именно "письма к другу",
писанные совсем новыми, или, наоборот, очень древними, словами ума,
живущего в сердце. Где-то в ней было сказано: "Иногда в зияющих
трещинах рассудка видна бывает лазурь вечности". Хотя вся она была,
собственно, построена на этих "трещинах", хотя в ней был великий груз
доказательств лазури, однако вся ее притягательность заключалась в
том, что груз совершенно не ощущался, что основное ощущение, которое
она давала, было то, что "уже все доказано". Входя в нее, мы сразу
понимали, что вышли из леса цитат (хотя они были тут же в целом томе
примечаний), из шумного зала религиозно-философских собраний, столь
распространенных в те времена, и даже из мансарды Достоевского, где
его юноши проводят ночи в спорах о Боге. Здесь уже никаких споров быть
не могло, здесь мы читали запись об осуществленной уже жизни в Боге,
доказанной великой тишиной навсегда обрадованного ума. Ум наконец
нашел свою потерянную родину, то теплейшее место, где должно быть его
стояние перед Богом. Мысль оказалась живущей в какой-то клети сердца,
где в углу, перед иконой Спаса, горит лампада Утешителя. Вспомнилось,
что некоторые теплейшие письма Апостолов были тоже письмами к другу. В
этой клети сердца не было ничего "от мира", но здесь мысль, восходя на
крест подвига воцерковления, охватывала все благое, что было в мире,
как свое, как принадлежащее Премудрости Божией, Богу - Творцу и твари
и мысли. Стало понятно, что борьба за крест есть борьба не только за
личное спасение, т.е. тем самым спасение своего разума, но и борьба за
любимую землю человечества, спасаемую и освещаемую благодатью.
Конечно, все это было древнее: озарение святых древних веков. Но
громадность и несравнимость попытки Флоренского изложить это на
современном религиозно-философском диалекте были совершенно очевидны.
После него легко и радостно читались послания Апостолов, рассказы
патериков о святых, пронизанных светом Утешителя, описание древних
икон и храмов, тайноводственные слова отцов Церкви о преображенной
твари, но никак не диссертации на тему "К вопросу о развитии
тринитарных споров" или мертвые "Курсы догматического богословия".

Всю свою глубину и сложность Флоренский нес в тишине совершенной
цельности. И это было в нем, пожалуй, самое удивительное. Тут было
дело не только в цельности энциклопедического ума, хотя диапазон этой
энциклопедичности был исключительным. Помимо его поразившей всех
книги, я помню его работы и авторитетные замечания, какие-то властные
вторжения - по филологии, по китайской перспективе, по философии
культа, по электричеству, по символизму, по философии, истории женских
мод, по русской поэзии, по новым способам запайки консервных банок, по
древнегреческой философии, по генеалогии дворянских родов. Его знания
высшей математики были для всех очевидны, но последний раз, когда я
его видел, я застал его за изучением вопроса о способах затаривания
лука в Америке. Но все-таки дело не только в этом. Флоренский был
какой-то исторически непостижимый человек во всем своем жизненном
облике. "Вы ноумен", - помню, как-то сказал ему Розанов. И при этом
добавил: - Но у вас есть один недостаток - вы слишком обаятельны:
русский поп не может быть обаятельным".

Его ряса казалась не рясой, а какой-то древневосточной одеждой. Его
голос в личной беседе звучал из давно забытых веков религиозной
достоверности и силы. То, что он писал, и то, как он писал, давало не
такие слова, по которым мысль прокатится, как по арбузным семечкам, и
забудет, а какие-то озаренные предметы. Пусть кое-что из того, что он
написал, было недозрело. Главная его заслуга заключалась в том. что.
овладев всем вооружением современной ему научной и
религиозно-философской мысли, он вдруг как-то так повернул эту великую
махину, что оказалось, она стоит покорно и радостно перед давно
открытой дверью богопознания. Этот "поворот" есть воцерковление мысли,
возвращение запуганной, сбитой с толку и обедневшей в пустынях
семинарий религиозной мысли к сокровищам благодатного Знания. Это не
"научное доказательство бытия Божия" и не рационалистическая попытка
"примирить религию с наукой", а какое-то отведение всей науки на ее
высочайшее место - под звездное небо религиозного познания. "Доказать"
научно, в смысле рационалистическом, бытие Божие нельзя, и "примирять"
тоже ничего не надо. Надо как раз обратное: надо, чтобы наука
"доказала" самое себя, надо заставить науку сделать еще один и
дерзновенный шаг вперед и дать ей самой увидеть открывшиеся для нее
вечные горизонты.

Казалось, что еще немного - и ботаника, и математика, и физика
заговорят человеку ангельскими языками, словами, свойственными именно
этим точным наукам, но проросшими в Вечность и омытыми там от
Нетленного Источника.

Я не знаю, так ли это будет, т.е. пойдет ли религиозная мысль
когда-нибудь по его пути, или эта Новая Наука будет только в Царстве
Божием, но свое дело он сделал. Если он нам ее еще не открыл, то он
открыл нам глаза и уши на древнюю и вечную Церковь, источник
величайшей радости человеческого ума. Мы, я помню, когда читали его
книгу, говорили себе: "Начинается Весна. Церковь и есть Вечная Весна.
Теперь на всю жизнь все ясно". Пусть мы часто не понимали его
божественные логарифмы, хоть и догадывались, о чем он хочет сказать, -
к нам шло основное: раскрытие небесной лазури человеческого ума под
темными и такими любимыми сводами родной Церкви. И нам тогда делалось
вполне очевидным, что, конечно, именно Церковь, открывающая эту
лазурь, и есть "Столп и Утверждение Истины".

Встречи отца с Флоренским были редки, но я хорошо помню какую-то
особенно радостную улыбку отца, когда он говорил о нем или когда при
нем произносилось его имя.

Помню, я иду с отцом по Никольскому переулку и говорю ему, что. как я
сам слышал, Флоренский так объясняет слова панихиды "надгробное
рыдание творяще песнь": надгробное рыдание мы претворяем в песнь
торжествующей победы.

Что я, семнадцатилетний, этого не знал, это не мудрено, но я помню,
как радостно просветлело лицо отца: "Да, да, как это он правильно
сказал". Этот разговор был. кажется, уже осенью 1918 года, месяца за
два до смерти отца. Флоренский один из первых священников пришел на
панихиду, и я помню его читающего "Боже духов и всякия плоти".

Первый раз я увидел Флоренского еще до выхода его книги. Отец, бравший
меня с собой в Оптину к монахам, повез меня к нему в Лавру. Смутно
помню разговор о какой-то евгенике или о чем-то еще мне совершенно
непонятном. Я оживился, кажется, только за ужином, за которым, помню,
было виноградное вино в стаканчиках, и в том. как оно подавалось (я
сравнивал с другими домами) чувствовался какой-то ежедневный строгий
обиход, что-то тоже не от нашей истории.

Керосиновая лампа освещала стол. После ужина отец Павел пошел
провожать отца в лаврскую гостиницу. Была зима, но ночь была не
морозная. Мы шли по пустой улице, мимо маленьких домиков, на темные
контуры Лавры. Кругом были снега и тишина той, далекой теперь России.
У моста, я помню, до меня дошли отрывки их разговора: о символике
цветов на древних иконах Богоматери.

Потом уже, в 1918 или 1919 году, когда в Лавре сняли ризу и
реставрировали рублевскую "Троицу" и тихие краски божественного
творения засияли огнями Невечернего Света,- я вспомнил этот разговор
как ночное предобручение. как напутствие на всю свою жизнь.

"В непогоде тих" - была подпись под одной из виньеток-эпиграфов книги
Флоренского. Таким и остался он в моей памяти, и в этом именно его
облик как-то слился для меня с обликом отца.

Я вспоминаю, как отец говорит с какой-то насмешливой улыбкой: "Отец
Павел велел прислать мне ему все мои omnia opera". Улыбка мне понятна:
отец весьма скромно думал о своих действительно скромных литературных
трудах. Уж какие, мол, там omnia opera, да еще для Флоренского.

В 1887 году отец издал "Письма о современной молодежи", в 1893-м "Наше
дело в Северо-Западном крае", в 1894-м - "Основы Церковноприходской
жизни", в 1897-м - "Народное образование и школа", в 1900-м - "О
значении церковной дисциплины". Вот почти все, что вышло отдельным
изданием, - 5-6 небольших брошюр. Правда, кроме этого была очень
большая журнальная работа, но все-таки все это была только
"публицистика", только "попутная проповедь", а не капитальная работа
мышления.

Тут мне опять вспомнился В. Розанов. Отец не любил его как писателя.
Помню, как-то он сказал мне, увидя у меня в руках "Опавшие листья":
"Не стоит читать - это только и есть что опавшие листья". Так вот,
когда Розанов летом 1917 года приезжал в Москву и был у нас, он за
чайным столом сказал со свойственной ему непосредственностью: "А вы,
отец Иосиф, литературный пустоцвет". Отец мне рассказал это и с
добродушной улыбкой добавил: "Он, конечно, совершенно прав". Дело отца
было в другом: в живом общении с людьми для христианского на них
воздействия и человеческой им помощи. Первые годы после своего
перехода из тюремной церкви на арбатский приход он горячо взялся за
приходскую работу. В первую очередь привлекла его внимание вся
беднота, живущая в приходе. Если в тюрьме людей, во всяком случае,
кормили и давали койку, то здесь часто не было и этого, и кто-нибудь
мог мечтать о тюрьме, как Сопи в известном рассказе О'Генри (рассказ
"Фараон и хорал" - В.П.).

Через полгода после своего переезда в приход, т.е. в мае 1908 года,
отец начал, как он сам писал, "с сомнением и боязнью совершенно новое
дело для приходской жизни в России" - издание своими силами и
средствами "Приходского вестника", печатного органа общения пастыря с
приходом. Листки этого "Вестника" за 1908-1914 годы могут быть не без
пользы и для современного священника.

В No. 1 от 20 мая 1908 года он пишет об усилении работы приходского
попечительства о бедных: "Много, очень много дела в приходе всем, кто
не умом только, а сердцем откликается на вопиющую нужду. Я говорю о
детях тех тружеников, которые перебиваются изо дня в день, не имея
часто определенного заработка, которые ютятся в крошечных квартирках,
иногда в углах, не имея подчас самого необходимого для своего
пропитания".

В No. 3 от 4 сентября 1908 года вместо поучения прямой крик: "Зима
приближается быстрыми шагами. Вспомните бедняков! Одеться надо, без
башмаков нельзя выйти на улицу. Стужа много страданий приносит с
собой. Нетопленые углы, замерзающая в комнатах вода, прикрытые всяким
тряпьем дети. А помочь им уж не так трудно. В каждой сравнительно
обеспеченной семье всегда бывают остатки одежды и обуви. Куда они
деваются? Много из этого бросается зря. Пришлите ко мне на квартиру
то, что желаете пожертвовать бедным. Особенно нужны валенки, большие и
маленькие". Так началось его попечительство об арбатских нищих.

В четвертом номере этого же 1908 года уже было помещено следующее
объявление: "На мое приглашение в No. 3 пожертвовать ненужную одежду
откликнулись очень многие. До сего времени пожертвовано 84 вещи: Много
роздано бедным, многое еще осталось. Наше приходское попечительство
постановило открыть склад одежды для бедных". Просто и понятно.
"Особенно нужны валенки". Как, действительно, идти зимой бедному
человеку в Царство Божие без валенок?

За 1909 год на склад поступило уже 134 предмета одежды и обуви. На
рождественской елке этого года собралось 72 человека, дети бедняков.
Но вопль о валенках не прекращается. "Одна старушка с больными ногами
очень нуждается в валенках. Нужны также валенки для мальчика девяти
лет. В нашем складе таковых нет".

А о трудной представимости для нас тех времен рассказывает такое
обращение "Вестника": "Прошу убедительно каждую хозяйку разрешить
своей прислуге заблаговременно поговеть. Невыразимо тяжело выслушивать
на исповеди от рабочего люда признания, что не говел года два и
больше, потому что невозможно было - "хозяева не пускали"".

В этом же номере "биржа труда": "Меня очень просят пристроить на место
мальчика 14 лет. Отец его обременен громадной семьей - 8 человек
детей".

В 1911-1912 годах был страшный голод в Поволжье, и "Приходский
вестник" отражает работу отца по помощи голодающим людям. Сборы
средств были начаты в декабре 1911 года, а уже 5 февраля 1912 года
отца уведомили, что на собранные им деньги была в Поволжье открыта
столовая для питания 36 школьников одного голодающего района. Как
сообщалось с места: "Самарским епархиальным комитетом поставлено
именовать столовую "имени протоиерея Фудель И."". Столовая
просуществовала сто семьдесят восемь дней. Таким образом. живое дело
отец нашел и на Арбате, но все-таки сердце свое, всю основную силу
своей горячей воли он оставил в тюрьме. На арбатский приход он пришел
уже надорванным от борьбы с косностью, от все усиливающегося чувства
духовного одиночества и безнадежности. Это можно заметить даже и по
этому "Приходскому вестнику". Он начался бурно в мае 1908 года, дав до
конца этого года пять номеров. За весь 1909 год было уже четыре
номера. В 1912 году вышел только один номер, а в 1913-м ни одного.
Страшное время действовало неумолимо. В первом номере отец писал:
"Люди, живущие жизнью церковной, скорбят о том, что наши приходы и
обезличены, и не проявляют даже признаков жизни". Признаки духовной
жизни уже давно замирали везде.

На днях один старый священник сказал мне: "Мы, выходившие из прежних
семинарий, были в большинстве атеистически настроены". Я думаю, что в
этом определении есть некоторое преувеличение: не "атеистически
настроенные", а равнодушные люди выходили оттуда. Но, конечно, от
этого не легче, имея в виду, что именно эти равнодушные люди должны
были блюсти угасающий огонь христианства в России и учить этому
огненному учению народ.

Как пишет в своих воспоминаниях об отце Л. Тихомиров: "В конце концов
от всех надежд остался только чад потухших плошек да убеждение, что
правительство ничего доброго не умеет ни понять, ни совершить".

Если в 1891 году отец еще мог писать Леонтьеву: "Я верю в чисто
религиозное призвание России и желаю только одного его", то теперь
пошатнулась окончательно вера и в это "только". "Святая Русь" умирала
изнутри, идея сохранения христианства в массах терпела страшное
крушение. И вот началось у него в этот последний период его жизни
точно какое-то иссыхание души, как растения, лишенного подземных
родников.

Я бы не посмел об этом говорить, если бы не было одного его
посмертного письма. Период перед первой мировой войной был ниболее
душным и страшным периодом русского общества. Это было время еще живой
"Анатэмы" (название нашумевшей в свое время, - 1909 г., пьесы Леонида
Андреева - В.П.), еще продолжающихся "огарков" и массовых самоубийств
молодежи, время разлива сексуальной литературы, когда Соллогубы,
Вербицкие, Арцыбашевы буквально калечили людей, время, когда
жандармские офицеры читали о "розовых кобылках", а гимназисты мечтали
стать "ворами-джентльменами", время, когда на престол ложилась тень
Распутина, сменяющего архиереев и министров.

Комментариев нет:

Отправить комментарий

Если Вам захочется поделиться своими мыслями, пишите, пожалуйста