пятница, 21 ноября 2014 г.

Итог всего

Итог всего 

«Если кто, — пишет Макарий Великий, — ради Господа отрешится от мира сего, откажется от мирских наслаждений… (но) вместо мирского спокойствия не обретет в себе Божественного упокоения, вместо временного наслаждения не ощутит в душе своей услаждения духовного, вместо видимой радости мира сего не будет иметь внутри себя утешения небесной благодати, — то стал он солию обуявшею, он жалок паче всех людей: и здешнего лишен, и Божественным не насладился, то есть не познал по действию Духа, во внутреннем своем человеке, Божественных тайн».
Я многократно читал эти поразительные слова, я несколько раз помещал их в свои работы, и вот я снова не могу не повторить их, не могу оторваться от их глубины.
Есть слова, особенно нужные каждой церковной эпохе. Приведенные слова нужны нашей церковной эпохе, как чистый воздух для жизни, как единственный, сияющий во мраке истории зеленым светом светофор.
Христианство больше не может существовать без вдохновения Святым Духом, мы больше не можем задыхаться, не ощущая Его духоносного водительства, реально нами осознаваемого. Мы пресыщены формализмом всех сортов. Раньше считалось, что если ты не стал монахом, то ты еще не настоящий христианин, а на слова святых, что «монаха делает не одежда и даже не посвящение, а божественное желание и небесное (то есть праведное) житие», отвечали, что это, дескать, «высокоумие, а мы смиренны»; теперь таким же формальным восприятием христианства становится стремление утвердить его как социальное учение, как организацию, имеющую целью социальное спасение мира. Радости Святого Духа и Его любви мы здесь так же не найдем, как мы не находили радости и любви, безрадостно произнеся подряд сто сорок четыре раза слово «радуйся» в акафистах. Все мертво без Духа Святого. По учению святых, Дух Святой открывает Себя ощутительно только по мере делания заповедей: не исполняющему воли Христовой Он не откроется.
Но мы уже выше евангельских заповедей: в них сказано о том, чтобы любить своих врагов и терпеть их удары, а это несовместимо с социальными задачами и отвлекает от собой наполненного самоспасания. Мы подвижничали и постились, забывая о жертвенной Христовой любви, недоступной без Духа Святого, ибо это Он, как поведали святые, был «Свидетель страданий Иисусовых». Если, как сказал апостол, «никто не может назвать Иисуса Господом, как только Духом Святым», то как же без Него можно приблизиться к тайне и силе Голгофы, к ее любви? Но ведь именно вне Голгофы или помимо Голгофы мы хотим устроить новое, «неархаическое» христианство, долженствующее разрешить социальный вопрос. «Мы устали от мистики и достоевщины, — говорим мы. — Это устарело для атомного века». «Иисус Христос, — сказал апостол, — вчера и сегодня и во веки Тот же». Тут уже не инакомыслие о Христе, которое когда–то разрешалось на Соборах. Тут два разных Христа. «Ученики исполнялись радости и Духа Святого», — говорится в Деяниях о первохристианах, то есть о людях, которые должны были жить в ожидании изгнания, мучений и смерти. И мы, отдавая себе во всем этом отчет, осознали, что не можем больше жить без этой радости Духа, готовящей наши сердца и на Голгофу, и на Воскресение. Эта радость Духа — все та же — и вчера, и сегодня, и в атомный век, ибо она есть все то же реальное причастие еще здесь, на земле, Божественной жизни и нетления. Надо искать его, томиться без него, надо снова возжечь его, это причастие Духа, подвигом жизни. «Духа не угашайте», — заповедано нам. Да, мы грешные; да, мы не святые, но мы, именно осознавая свою грешность, должны искать ощутимого водительства Божия. И мы должны быть как бы дерзновенны в этом, ибо мы знаем, что искать этого означает искать в то же самое время исполнения заповедей, ибо только через подвиг открывается благодать Духа. «Дерзайте, ибо Я победил мир». Нельзя больше жить в мертвой пустыне недуховности, неслышания в сердце Бога. И в нас должна услышаться песня славословия Господу, чувство реального осознания Его пути. «Песнь Господня, путь Господень!» — говорит сердце и познает себя в них, познает и видит своего Спасителя.

«Видел я пред собою Господа всегда, ибо Он одесную меня, дабы я не поколебался. Оттого возрадовалось сердце мое и возвеселился язык мой; даже и плоть моя упокоится в уповании». Эти слова сказал Петр толпе людей, готовых стать первохристианами. Так и мы — последние христиане истории — стоим перед Богом, и мы должны «видеть Его», чтобы «быть непоколебимыми», чтобы и наш «язык возвеселился», видя зарю Духа, в которой открывается и познается вся подлинность христианства.

Приступающему к крещению

Приступающему к крещению

Что надо знать и чувствовать человеку, приступающему к крещению? В
книге <<Деяний святых апостолов>>, написанной евангелистом Лукой,
рассказывается, как один из них -- Филипп -- встретил на дороге
человека, едущего на колеснице из Иерусалима и читающего книгу пророка
Исаии, именно то место, где пророк говорит об Иисусе Христе: <<Как
овца, веден был Он на заклание, и, как агнец пред стригущим его
безгласен, так Он не отверзает уст Своих. В уничижении Его суд Его
совершился. Но род Его кто разъяснит? ибо вземлется от земли жизнь
Его>>.
За много сотен лет до Христа пророк провидел Его пришествие и понял
смысл его. Христос пришел в мир, чтобы ценой Своей крестной смерти
спасти людей от греха и смерти вечной. Как в другом месте говорит тот
же пророк: <<Той... язвен бысть за грехи наша и мучен бысть за беззакония
наша, наказание мира нашего на Нем, язвою Его мы исцелехом>>.
Человек, едущий из Иерусалима, не понимал этого, и апостол объяснил
ему христианство. Сказал он ему и о крещении. В это время они
подъехали к реке. Человек сказал: <<Вот вода. Что препятствует мне
креститься?>> Апостол ответил: <<Если веруешь от всего сердца твоего, то
можно>>. Человек сказал: <<Верую, что Иисус Христос есть Сын Божий>>. И
они сошли оба в воду, и апостол крестил его, и Дух Святой сошел на
человека (Деян. 8, 27-39).
<<Если веруешь от всего сердца твоего>> -- вот первое условие крещения.
Сердцем мы обычно называем свое чувство, свою любовь в отличие от
разума и воли. Значит, еще до крещения в Церкви человек должен сердцем
своим почувствовать истину христианства, сердечно поверить в него. Это
первый стук в сердце любви Иисуса Христа. Церковь учит, что любовь
есть источник веры. <<Вера есть высочайшее благо, когда она проистекает
из сердца, пламенеющего любовию>> (святой Иоанн Златоуст). А без любви
все бездейственно. Христос простер руки Свои на кресте, чтобы любовью
Своею собрать, обнять, спасти грешников и через Свою любовь к ним
примирить с ними Бога Отца. Но Он не только Сам умер и воскрес, но
заповедал всем верующим в Него подражать Его любви, Его смерти и Его
воскресению. Это значит, что мы должны умереть для греха, то есть не
совершать его, чтобы жить для Бога. И вот христианское крещение есть
таинственный образ этого умирания для зла. Апостол говорит: мы
<<погребены с Ним в крещении>> (Кол. 2, 12), чтобы жить новой жизнью,
чтобы дышать еще здесь, на земле, воздухом воскресения.
Путь жизни Христа есть путь и нашей жизни. <<Я есмь путь, и истина, и
жизнь>>, -- сказал Он о Себе. Это относится и к крещению. Начиная свое
служение людям, Христос тоже принял крещение от Иоанна Крестителя. <<И,
крестившись, -- пишет евангелист Матфей, -- Иисус тотчас вышел из воды,
-- и се, отверзлись Ему небеса, и увидел Иоанн Духа Божия, Который
сходил, как голубь, и ниспускался на Него. И се, глас с небес
глаголющий: <<Сей есть Сын Мой возлюбленный, в Котором Мое
благоволение>>>> (Мф. 3, 16-17). При крещении Христа миру были явлены
три Лица Пресвятой Троицы -- Отец, Сын и Дух Святой. И при крещении
человека Церковь крестит его во имя Отца, Сына и Духа.
Христианство учит, что Бог один, но в трех Лицах, что Бог есть Святая
Троица, единосущная и нераздельная. Сам Христос, прощаясь с учениками
и давая им заповедь крещения людей, сказал: <<Идите, научите все
народы, крестя их во имя Отца и Сына и Святого Духа>> (Мф. 28, 19).
Только одни христиане верят не просто в Бога, но в Бога, в Троице
познаваемого. Почему это так? Потому что, если бы мы не знали, что
есть Бог Отец и Бог Сын, то не знали бы, что <<так возлюбил Бог (Отец.
-- С.Ф.) мир, что отдал Сына Своего>> (Ин. 3, 16) за жизнь мира. И если
бы мы не знали, что есть Сын и Святой Дух, то не знали бы, что Сын
ради той же любви к миру <<умолил Отца>>, чтобы Он дал людям <<иного
Утешителя -- Духа Истины>> (Ин. 14, 16, 17), Который Своей любовью будет
вести Церковь Христову до конца истории.
Тайна Пресвятой Троицы есть тайна единосущной и нераздельной Любви (от
которой происходит наш мир и в которую крещается человек). <<Бог есть
Любовь>>, -- сказал Апостол. И человек стремится к Богу, в Троице
славимому. Ибо как может он жить без любви? Цель жизни человека --
общение с Богом, и Церковь учит, что это общение мы получаем в
благодати Святого Духа, в благодати Того Утешителя, Которого оставил
нам Христос: <<Человек через Святого Духа восходит к Сыну, а через Сына
к Отцу>> (святой Ириней Лионский). И вот в крещении на человека сходит
первый луч благодати Святого Духа, который поселяется в его душе.
Благодать -- это сила Божия, освящающая и укрепляющая человека, дающая
ему силу и разум для исполнения Христовых заповедей.
Иметь волю к заповедям и ко всему благому -- в нашей власти, но
действительно исполнить их или искоренить в себе грехи мы без Божией
помощи никак не можем. Христос сказал: <<Без Меня не можете делать
ничего>> (Ин. 15, 5). Поэтому получаемая в крещении благодать Святого
Духа есть причина всего благого в человеке. Есть две главнейшие
заповеди, обнимающие все остальные. Первая: <<Возлюби Господа Бога
твоего всем сердцем твоим, и всею душею твоею, и всем разумением
твоим, и всею крепостию твоею... Вторая подобная ей: возлюби ближнего
твоего, как самого себя>> (Мк. 12, 30, 31). Соблюдение заповедей -- это
то же, что хранение в чистоте своей совести. Это так важно, что
апостол Петр все крещение человека называет <<обещанием Богу доброй
совести>> (1 Пет. 3, 21). Святитель Иоанн Златоуст говорит: <<Если кто
право верует в Отца, в Сына и в Духа Святого, но не имеет правой
жизни, нет ему пользы в вере для спасения>>. Епископ Феофан Затворник
пишет: <<И после того уже, как христианин вступил в состав Церкви, он
держится в ней не против воли и не как бы по какой-то необходимости
(механически), а не иначе, как сам держа себя>>. Церковь есть дом
Божий, пречистый храм Спасов, и, войдя в него через крещение, мы
должны держать себя в нем мыслью, сердцем и волей. При заблуждении
нашей мысли в нас начинается <<ересь>>, то есть отделение от единства
мысли церковной. Мы уклоняемся от веры церковной. При охлаждении
сердца начинается потеря единства любви с Богом и всеми составляющими
Церковь. При нераскаянной нечистоте своей жизни или осквернении
совести мы выходим из единства воли Церкви как единого и непорочного
тела Иисуса Христа.
Крещение начинается с чтения трех молитв, в которых, призывая страшное
для демонов имя Божие, священник изгоняет из крещаемого темную силу,
гнездящуюся во всякой душе, еще не просвещенной Христом. Крещаемый,
повернувшись лицом к западу, трижды отрекается от зла, от носителя его
-- сатаны и всех дел его. Отречение от зла есть необходимейшее условие
крещения. Затем крещаемый по слову священника поворачивается лицом к
востоку, откуда восходит для него заря новой жизни, и <<сочетавается
Христу>>, то есть тоже трижды дает обещание служить Ему верой своей и
любовью. После этого он должен прочесть Символ веры христианской.
Поэтому без знания Символа веры (<<Верую>>), а также молитвы Господней
<<Отче наш>> и основных евангельских заповедей нельзя приступать к
крещению. Затем священник освящает воду призыванием Святого Духа и
помазывает ее и все тело крещаемого святым елеем. И уже только после
этого совершается собственно крещение в воде. Священник (а если будет
крайняя нужна, то и всякий христианин) погружает крещаемого или
обливает его водой троекратно со словами: <<Крещается раб Божий (имя)
во имя Отца -- аминь, и Сына -- аминь, и Святаго Духа -- аминь>>. Это и
есть важнейшее действие таинства крещения, когда на крещаемого по вере
его или его восприемников невидимо сходит благодать Святого Духа.
Теперь крещаемого одевают в белую одежду и надевают на него крест в
знак того, что в воде таинства смыты грехи его, а через крест он
облекается сокровенной жизнью Иисуса Христа, его теперь обводит
священник трижды вокруг купели с пением апостольских слов: <<Елицы во
Христа крестистеся, во Христа облекостеся>>, то есть <<все вы, во Христа
крестившиеся, во Христа облеклись>>.
Вот и окончилось таинство крещения. Крещеный человек внешне как будто
не изменился, но внутри его с этого дня поселился небесный гость --
светлый луч Святого Духа. Для человека началась новая жизнь, он
вступил теперь на узкий и вместе блаженный путь Христов. Христианство
есть учение о Царстве Божием, полнота которого -- в будущей жизни, но
начало, или <<предобручение ему>>, еще здесь, на земле, среди скорбей и
напастей. Путь в это Царство -- Христовы заповеди. Поэтому можно
сказать, что христианство есть сочетание труда и радости: труд -- в
делании заповедей, радость -- в обретении Царства, которое внутри нас
(Лк. 17, 21), в общении с Господом. <<Ему, возлюбившему нас и омывшему
нас от грехов наших кровию Своею... слава и держава во веки веков,
аминь>> (Откр. 1, 5, 6).

Священное предание

Священное предание

Мысль Церкви в настоящую минуту и… в минувших веках…
Есть вдохновение Святого Духа.
Хомяков
Мысль Церкви в настоящую минуту и… в минувших веках…
Есть вдохновение Святого Духа.
Хомяков
Современной церковной мысли по–прежнему приходится преодолевать два вида соблазнов, идущих со стороны, противоположной вдохновению Святого Духа, со стороны рационализма лютеранствующего сектантства и одновременно староверства. Может быть, евангельским прототипом первого были саддукеи, не верящие в Воскресение, а второго — фарисеи, «оцеживающие комара, а верблюда поглощающие».
Найти для себя путь, не причастный ни к тем ни к другим, означает обрести «Царский путь Креста Господня», путь мысли апостолов и подвижников Церкви.
Причиной уклонения от церковной магистрали всегда бывает неощущение, а от того и непонимание реальности жизни церковной в благодати Святого Духа. Просто говоря, люди не чувствуют в Церкви Бога, Его дыхания, а потом и теряют веру в Церковь. Не ощущая святыни, невозможно верить. И уже давно замечено, что в этом уклонении от Церкви все лютеранствующие оказываются в полном единстве со староверами. И те и другие не верят в Церковь как в живой и благодатный, богочеловеческий организм. И те и другие не допускают мысли, что в темноте истории и, что самое главное, среди темноты или, несмотря на грех и темноту множества людей, считавших себя представителями Церкви, — несмотря на это все, продолжает зримо жить на Земле благодатное Тело Христово.
За неверием, может быть, скрывается и нежелание, поскольку при неразрывности в Церкви ее благодати от подвига, Воскресения от Голгофы всякое признание благодатной жизни Церкви в истории тут же обязывает утвердить лично для себя подвиг сораспятия Христу как вход в благодатную Церковь. Мы, — сказал апостол, — «сонаследники Христу, если только с Ним страдаем, чтобы с Ним и прославиться» (Рим. 8, 17). Это понятие непрекращающегося в истории Церкви благодатного водительства Божия выражает себя в Священном Предании.
Лютеране, отрицая Предание, очевидно, считают, что руководство христианского человечества Святым Духом окончилось в I веке, когда было написано Слово Божие, и что поэтому все дальнейшее изменение форм богослужебно–обрядовой и канонической жизни Церкви безблагодатно, а потому незаконно.
Староверы, как бы особенно утверждая Предание, к той же мысли о невозможности изменения формы приходят с обратной стороны: они утверждают, что современные формы церковной жизни приняты Церковью в готовом виде от апостолов, а потому суть нечто, не подлежащее изменению.
У первых не подлежат изменению первохристианские формы, у вторых — современные, но принцип у обоих один и тот же. Как остроумно заметил Вл. Соловьев, «лютеране принимают только желудь и отрицают выросший из него дуб, а староверы полагают, что дуб и всегда был дубом и что никогда не было никакого желудя». Живая жизнь благодатного дерева Церкви отрицается и теми и другими.
Но все это за стенами Церкви. Гораздо важнее то, что оба вида непонимания Предания — и лютеранского, и староверского типа, — а тем самым и непонимания Церкви, существуют и у церковных людей. «Лютеране» внутри Церкви хотели бы слиться через экуменизм с панлютеранством, и если они пока что тщательно скрывают свое живоцерковничество, то это вопрос только тактики. Церковь для них не таинственное богочеловеческое Тело Христово, а одна из бесчисленных гуманитарных организаций современности. Староверство внутри Церкви, внешне утверждая Предание и свою как будто несовременность, понимает Предание только как исполнение устава, традиций, обычаев и правил. Форма церковности, современная староверам XVII или XX века, делается для них целью и оправданием и общецерковной, и личной жизни, форма, или «буква», становится содержанием жизни. Они не знают о «способности быть служителями Нового Завета, не буквы, но духа, потому что буква убивает, а дух животворит» (2 Кор. 3, 6). При таком взгляде на Предание умаляется значение Слова Божия, дающего, как известно, слишком простые, чтобы не сказать скудные, с точки зрения староверства, формы церковной жизни. В одном церковном руководстве, изданном под редакцией члена Святейшего Синода в 1910 году, автор, уверенно заявив (для утверждения своей идеи Предания), что «православное богослужение идет непрерывно от апостолов», о Слове Божием говорит так: «Эти Писания (Нового Завета. — С.Ф.) составились из случайных писем и сочинений святых апостолов. Эти письма приняла Святая Церковь и сохранила… Апостолы писали принужденные к тому обстоятельствами… некоторые книги писались апостолами для частных лиц» [10]. Очевидно, автор имел в виду, что уже не «принужденные обстоятельствами», и не в «случайных письмах или сочинениях», да еще к «частным лицам», а обдуманно и зрело апостолы устно и тайно, через свое Предание, дали ученикам указания: о троеперстии, о византийском иконописании, о восьмиконечном кресте, об архиерейском облачении и, может быть, даже о хождении «посолонь» или «не посолонь». Так, через невежество, или, может быть, «благочестивую ложь» дается оружие в руки сектантам и образуется почва для упорно живучей и вредной церковной инертности, для непонимания Церкви как живого в истории организма подвига и благодати.

Когда мы говорим о Священном Предании, мы должны говорить о неугасающем в веках свете Духа Святого, ведущего Церковь. Предание есть не записанное в Писании водительство Богом Церкви. Предание есть передавание, передача из рода в род великой святыни Христовой веры и христианской жизни. Вся полнота этой веры дана изначала — засияла над миром в огне Пятидесятницы. «Иной Утешитель», сойдя в ковчег Церкви, направил его по водам истории.
«Принявши это учение и эту веру, Церковь, — пишет во II веке святой мученик Ириней Лионский, — хотя и рассеяна по всему миру, тщательно хранит их, как бы обитая в одном доме; одинаково верует этому, как бы имея одну душу и одно сердце; согласно проповедует это, учит и передает, как бы у нее были одни уста. Ибо, хотя в мире языки различны, но сила Предания одна и та же… Как солнце — творение Божие — во всем мире одно и тоже, так и проповедь истины везде сияет и просвещает всех людей… вся Церковь имеет во всем мире одну и ту же веру» [11]. Святыня веры благодатно передается из поколения в поколение. И эта благодатность передачи стала возможной только потому, что, как сказал Григорий Богослов, «теперь (со времени Пятидесятницы. — С.Ф.) Дух Святый живет с нами, сообщая нам яснейшее предание о себе» [12].
Конечно, прежде других людей это «яснейшее предание» о Боге получили апостолы, и, в свою очередь, они передавали его не только в Писаниях, но в словесных наставлениях веры. «Что если бы апостолы не оставили бы нам Писаний? — спрашивает святой Ириней. — Не должно ли было следовать порядку Предания, преданного (ими. — С.Ф.) тем, кому они вверили Церкви? Этому порядку следуют и многие племена варваров, верующих во Христа, которые имеют спасение свое без хартий или чернил, написанное в сердцах своих Духом» [13]. Но содержание устных апостольских наставлений не может быть достаточно ясно выделено из общего потока руководства Богом Церкви через ее святых.
Эта невозможность говорит о том, что такое выделение и не обязательно. Апостолы достаточно ясно говорят через Писания. А все святые, когда бы они ни жили, суть продолжатели апостолов, и Церковь потому апостольская, что она святая. Апостолы хоть и первые из святых, но и последний святой в царстве Божием есть проводник для Церкви апостольской воли. Золотая цепь святых от апостолов до наших дней и есть неразрывность Священного Предания Церкви. «Святые, — пишет преподобный Симеон Новый Богослов, — которые являются из рода в род, от времени до времени, после святых, предшествовавших им… прицепляются к ним — к тем прежним — и, получая благодать Божию, осияваются подобно им; все же последовательно составляют, таким образом, некую златую цепь, каждый, будучи особым звеном сей цепи, соединяющимся с предыдущим посредством веры, добрых дел и любви» [14]. В «Окружном послании восточных патриархов» 1848 года были почти повторены эти слова святого: «Наши святые и божественные отцы непрерывно преемствуют друг другу, начиная от апостолов, даже до настоящего времени, составляя одну непрерывную цепь, и, соединяясь рука в руку, образуют священную ограду» Церкви [15]. Ведь «до самого скончания века сего не оскудеют пророки у Господа Бога» (святой Нифонт Цареградский) [16], те люди, у которых, по слову Макария Великого, «на скрижалях сердца благодать Божия пишет законы Духа и небесные тайны» [17].
Церковь не имеет апостольских слов, кроме записанных в Писании, но имеет Духа Божия, дающего разум и свет всем святым начиная от апостолов. Как говорил Иоанн Златоуст: «Ныне нет Филиппа? Но есть Дух, подвигнувший Филиппа». И это водительство Божие во все века не дает никаких оснований или нужды предполагать еще некое именно «тайное» устное научение апостолами своих учеников целому своду правил богослужебно–обрядового или канонического характера на все будущие века, в чем некоторые видят суть Предания. «Учение апостолов явно и твердо и ничего не скрывает, — пишет святой Ириней, — потому что они не учили иному втайне, а иному явно» [18]. К этому прямому свидетельству «внука апостолов» можно добавить, что если апостолы в Писании, то есть в письменных документах, могущих тут же оказаться в руках у еретиков, иудеев или представителей языческой власти, говорили открыто и о величайших тайнах христианства, и о таких вопросах, которые могли возбудить против христианства противников, то как можно предполагать «тайное научение» по таким, например, чисто культовым и «безобидным» вопросам, как способ моления на восток или троекратность погружения при крещении? Апостолы в Писании не скрыли от языческого государства даже того, что «Богу надо повиноваться более, нежели человекам».
В Церкви неизменна только вера, живущая в нравственном подвиге, и основа церковного строя. Все остальное — может тоже не меняться, а может и меняться, если при этом будет сохраняться «дух Христов». «Нет, может быть, во всей Церкви ни одного обряда, которого современная форма шла бы от времен апостольских» (Хомяков). «Херувимская песнь» введена в литургию только с VI века, «трисвятое» с V, «малого входа» при Златоусте еще не было [19]. Никто из апостолов, конечно, не крестился ни троеперстием, ни двоеперстием, так как тогда молились с воздетыми руками; никто из них не совершал богослужения в современной нам форме, никто из них не писал икон византийского стиля. И, несмотря на этот очевидный факт, все эти и многие другие явления современной церковной жизни находятся в русле «непресекаемого тока благодати». Ведь «не лица и не множество лиц в Церкви хранят Предание, но Дух Божий, живущий в совокупности церковной» (Хомяков), совокупности не только пространства, но и временной или в исторической последовательности.
Это особенно наглядно в отношении икон. Икон в нашем смысле этого слова при апостолах не было, они начали появляться только с III века. От всего I века до нас дошли не иконы, а только три фрески. Возникновение представления об апостольском происхождении икон относится к VI веку. И при всем том иконы есть благодатный факт Церкви, имеющий апостольский авторитет, так как «иконное живописание, — говорится в постановлении VII Вселенского Собора, — служит нам к уверению истинного, а не воображаемого воплощения Бога Слова» [20]. Икона есть созерцание и исповедание истинности вочеловечения Бога, истинности того, «что мы видели своими очами, что рассматривали и что осязали руки наши» (1 Ин. 1, 1). Отрицать религиозную возможность иконы равносильно отрицанию реальности Его человеческого тела, а тем самым реальности и Голгофских страданий и Воскресения. В Священном Писании нет ничего о почитании икон, но там есть все о почитании истинного человечества Христова. «Кто не исповедует, что Господа нашего Иисуса Христа можно изобразить живописью, — говорил преподобный Феодор Студит, — тот не исповедует, что Он был видим во плоти: ибо быть видиму во плоти и быть предметом доступным для иконного изображения есть одно и то же» [21]. Если Бог воплотился не призрачно, а истинно, значит, возможны икона, образ как созерцание этой апостольской истины и прославление этого евангельского факта, чтобы мы, как сказано в постановлении VII Вселенского Собора, «подвизались вспоминать и любить первообраз». Все лютеранствующие скажут, что это грубое напоминание. О «грубости» так и понимает Церковь, и в этой ее смиренной правде лежит ее сила. «Видим мы ныне как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, — говорит святой Иоанн Дамаскин, великий защитник икон. — Икона есть стекло и гадание, сообразное с грубостью тела нашего» [22]. Отцы Церкви никогда не забывали, что путь ее идет от огня Пятидесятницы и «первой любви» апостольского века к тому времени, о котором сказано: «Когда придет Сын Человеческий, найдет ли Он веру на земле?» Для утверждения веры, все дальше уходящей в пустыню истории от видения Первообраза в Иерусалиме, Церковь вознесла над миром образ — новую форму древней апостольской проповеди. И если для Церкви создастся в истории такое положение, что она будет вынуждена совершать свои моления без икон, то есть так же, как в ее первые века, то это будет только тогда, когда ощущение Первообраза будет снова, как в первые века, живым и действенным. Иконопочитание Церкви — прекрасный пример неизменности догматов и изменяемости внешних форм церковной жизни, а тем самым пример истинного Предания. Формы жизни церковной могут отдаляться от апостольских, могут снова к ним возвращаться, но дух Церкви и ее вера остаются неизменными.
А для того чтобы не придавать тем или иным формам абсолютного значения, чтобы уметь отделять неизменность догматов веры от изменяемости внешних форм, мы имеем Священное Писание. Нельзя говорить о том, что выше — Писание или Предание как руководство Церкви Святым Духом. «Писание не иное что, как Предание начертанное, а Предание не иное что, как живое Писание» [23]. Но «относительно Предания часто трудно решить — что под ним понимать. То, что в древности одними предлагалось как апостольское предание, другими отвергалось» [24]. И Церкви был нужен какой–то критерий, какая–то осязаемость Истины, некая материализованная в письменах благодатность для руководства на тысячелетнем пути. В этом смысл Писания. Писания нужны именно потому, что их содержание ясно и в них нет ничего временного и случайного. «Писания совершенны, так как они изречены Словом Бога и Духом Его» [25]. Именно поэтому древние Отцы и живые носители Предания не сомневались в необходимости поверять его Писанием. «О божественных и святых тайнах веры, — пишет святой Кирилл Иерусалимский, — должно преподавать не как ни есть без Божественных Писаний. Даже не просто верь и мне… если на то, о чем возвещаю, не получишь доказательства из Божественных Писаний» [26]. «Не освещаемыйлучом Божественных Писаний бродит в глубокой тьме… Невозможно исчерпать смысл Писаний. Это источник, не имеющий предела… И не ожидай другого учителя; есть у тебя Слово Божие, никто не научит тебя так, как оно» [27].
Об этом же луче Писаний говорит и другой великий отец Церкви: «Начало пути жизни — поучаться всегда умом в словесах Божиих… читай Евангелие, завещанное Богом к познанию целой вселенной, чтобы ум твой погрузился в чудеса Божии… всегда ощущая, что как бы умный (духовный. — С.Ф.) какой луч проходит по стихам написанного» (святой Исаак Сирин).
«Обоюдоострый меч», или луч слова Божия, освещает то, что нам темно в содержании Предания, отделяет вечное от случайного и временного, добро от зла. Ведь, как говорит святой Ириней, на Предание ссылались и еретики [28]. Кроме Предания благодатного, а поэтому священного, в практике Церковной жизни могут существовать многие не только местные и временные, но просто вредные «предания», обычаи и факты, которые тоже иные считают за факты священные. Вот, например, уже в течение нескольких столетий литургическую тишину большинства храмов нарушают крики оперного пения, являющиеся в Церкви грубейшим противопоставлением духу Христову. Это тоже уже «предание», уже вековая традиция, но, как сказано в Евангелии, «предание человеческое, устраняющее слово Божие».
В 1960 году была напечатана в Москве статья в старообрядческом календаре, в которой говорилось, что их, старообрядцев, отделяет от Православной Церкви и неодинаковость перстосложения. Вот, оказывается, что может и в 1960 году отделять христиан друг от друга! И что можно сказать, если эти люди веками воспитывались в неверном представлении о Предании.
Вопрос о понимании Предания — это вопрос не теории, а живой жизни. Сами–то мы далеко ли стоим от этой статьи? Ведь тоже на какое–то «предание», на священный обычай, ссылаются те многочисленные сейчас по храмам «уставные женщины», которые могут тут же после взаимных перебранок броситься буквально выталкивать из храма девушку, пришедшую без косынки, или по–своему перекладывают вам скрещенные руки, когда вы уже входите на амвон для причастия, или поднимают вас, когда вы в неположенное, по их представлению, время или день опустились на колени, или бросаются на выносящих гроб с покойником (ногами или головой). «Не положено по уставу». Но это не только женщины. Я встречал ни во что не верующих священников и в то же время строгих блюстителей устава. Очевидно, у них и выхода другого нет: если в душе не лежит Евангелие, то в эту пустоту надо положить Типикон, тем более что эта книга гораздо больше.
И Типикон нужен Церкви, и им необходимо пользоваться в богослужебной практике. Дело не в нем, а в потере чувства духовной меры: относительности и вечности. «Столп и утверждение Церкви есть Евангелие и Дух Жизни» (святой Ириней Лионский) [29]. А многие живут так: ссориться можно и ненавидеть можно, а вот пропеть вместо пятого гласа шестым — великий грех. «По тому узнают все, что вы Мои ученики, если будете иметь любовь между собою» (Ин. 13, 35), а не по тому, что мы будем условное и временное, или второстепенное, возводить в священное и вечное. Потеря чувства духовной меры и приводит к «оцеживанию комаров» во имя Предания. Уходит «Дух жизни», уходит и духовный разум. Вот тогда и поднимает голову живоцерковничество — внутрицерковное лютеранство, как реакция на внутрицерковное староверство.
Затемненным местом Предания является и постепенное создание в истории особого иерархического культа. На Западе этот культ доведен в XIX веке до догматического завершения в непогрешимости папы. А все потому, что луч Божественного Писания перестает освещать людям пути Церкви. Не только по апостольскому Преданию, но и по ясному апостольскому Писанию епископская власть установлена в Церкви изначала. Но по этому же самому апостольскому и Писанию, и Преданию, в первом веке Церкви, кроме епископов и при этом выше их по значению для общин, были пророки и учители. О них пишет апостол Павел в двух посланиях (1 Кор. 12, 28 и Еф. 2, 20; 3, 5). О них написано в «Деяниях», причем не только о мужчинах, но и о женщинах. О них ясно говорят памятники первого века: «Пастырь» Ерма и «Учение двенадцати апостолов». Даже еще во II веке в отдаленной Лионской Церкви они сохранялись. «В Церкви Бог положил апостолов, пророков, учителей и все прочие (средства) действования Духа», — пишет святой Ириней [30]. Первый век — это годы величайшего вдохновения христианства, когда огни Пятидесятницы разносились по всему миру как благая весть. Но уже к этой первой Церкви Христос обращается с первым укором: «Ты много переносил и имеешь терпение, и для имени Моего трудился и не изнемогал. Но имею против тебя то, что ты оставил первую любовь твою» (Откр. 2, 3–4). И мы видим, что новозаветное пророческое служение как одно из проявлений «первой любви» уже к началу II века приходит в оскудение. Епископы, так же как и пророки, ведущие свое начало от апостолов, остались их наследниками по всецелому руководству христианскими общинами1, и этот факт был совершенно закономерный. Но разве не предостерегает он от того иерархического пафоса, который характерен особенно для Рима. Людям Церкви свойственно переступать меру, когда они забывают, что при всей закономерности своего исторического развития Церковь не имеет в себе по существу ничего, кроме Евангельского Христа, который «вчера и сегодня и во веки Тот же».
В Церкви есть ее величайшее сокровище, это ее непрекращающееся первохристианство. Оно сохраняется в «золотой цепи» святых. Если оно живо и действенно среди церковных людей, это чувство первохристианства — пасхального утра, его благодати, вдохновения и простоты — то и современное многообразие церковных форм не будет отягощающим, не будет препятствовать Духу Жизни. «Дух дышит, где хочет». «Умею жить и в скудости, умею жить и в изобилии» — эти слова апостола должны повторять все люди Церкви. Но если и в этом изобилии говорят словами: «Не буду знать ничего, кроме Иисуса Христа, и притом распятого».
Духовная равнозначимость церковных эпох, водимых Духом Божиим, — вот что нам открывает понятие Священного Предания. Лютеране отрицают Предание и тем самым не верят в Церковь, не верят в то, что Церковь водима Богом в истории. Староверы не видят процесса этого водительства, принимают Церковь только такую, какая им нравится или привычна, а тем самым также не верят в Церковь Христову в истории. Если первые не верят в Церковь XVII или XX века, то вторые в Церковь I века. Мы верим в Церковь всех веков. Церковь святых и вчера, и сегодня, и вовеки та же. Предание есть мост или путь не только от древности к современному, но, что особенно важно понять, и от современного к первоначальному, от простоты к многообразию и от современного многообразия к простоте первохристианства. Предание есть Свет Божий в Церкви, то — как в первые века — собранный, как собирают луч в увеличительном стекле, в средоточии единого, нас опаляющего и нам, может быть, уже (или пока еще) нестерпимого света, то рассеянный по храму тихими и радостными бликами. «Плод веры есть святый и невечерний свет», — говорил в XI веке преподобный Симеон Новый Богослов, указуя через тысячу лет после апостолов на все то же светоносное бытие Церкви. Ни многообразие ее форм, ни их упрощение или уменьшение, ни то ни другое не могут лишить Церковь ее благодатной озаренности, пока она в крестном подвиге веры и любви, в подвиге своего особого, жертвенного, не мирского пути будет дерзновенно нести над миром Живоносное Тело.
«Се жертва тайная совершена дориносится. Верою и любовию приступим, да причастницы жизни вечныя будем. Аллилуия».

О церковном пении

О церковном пении

«Царство Мое не от мира сего». Эти слова Христа определили путь в истории и всей Церкви, и каждой христианской души. Церковь живет в мире, не уходит из мира, спасает мир, но живет, и действует, и спасает не «общечеловечески», но своей особой, только ей данной жизнью и благодатными, то есть сверхчеловеческими средствами, которые она получила как Богочеловеческий организм. И отдельный человек, если он хочет быть христианином, — не выходя из мира, выходит в той или иной своей мере из понятий законов и тяготений этого тленного естества в естество нетленное, из своего чисто человеческого мира в мир богочеловеческий.
Все христианство — в том, что, с одной стороны, Бог сошел на землю, а с другой — человек идет к Небу, навстречу своему Богу, выходя из своих измерений в безмерность Божественного сыновства. В личной жизни это совершается в подвиге, когда человек если не достигает, то хотя бы постоянно стремится к тому, чтобы «жить в мире премирно». Эта устремленность к преображению естества — и души и тела — не может не отразиться на всем действовании человека, в том числе и на его действовании в искусстве. Христианское искусство, когда оно осознает себя как христианское, не может не выходить за нормы и границы искусства общечеловеческого. Это нам теперь совершенно ясно в области живописи.
Икона «неотмирна» не потому, что она презирает плоть, но именно потому, что она утверждает вечность святого тела, благодатно постигаемого ею в линиях и красках. Не только будущее, но уже начавшееся преображение естества человека — и души и тела его — она созерцает и пытается выговорить своими художественными средствами. Но можно ли выговорить неиз¬глаголанное? И вот не по неискусности, не по незнанию законов линий и форм, но по дерзновению входа в иной мир икона сочетает свое мастерство с каким–то живописным юродством, проповедующим «мудрость не века сего… но… премудрость Божию, тайную, сокровенную». В этом благодатная сила иконы. Ей, как сказано о праведнике, «закон (мирского искусства) не писан», потому что она ищет в искусстве не искусства, а входа в Божественный мир. «Икона есть образ будущего века». Предмет иконы не этот мир, но «Богозданный мир, в его надмирной красоте» [1].
Процесс обмирщения церковной мысли и жизни обмирщил и икону. В XVIII веке архистратига бесплотных сил Михаила писали с великолепного по плоти князя Потемкина. Но уже давно началось осознание недопустимости этого натурализма и оземленения в иконе, уже давно как бы вновь открылась древняя икона, засиявшая миру своими красками.
Почему же до сих пор так мало осознана недопустимость обмирщения в церковной музыке? Если многие верующие считают, что общее направление музыкального искусства обязательно во всем и для церкви, то почему они непоследовательны и не предлагают, например, учить диаконов в школах пластики, чтобы они давали и зрительное наслаждение при выходе на амвон? Или почему они не советуют изображать на иконах первохристианских мучениц нагими, что по законам мировой эстетики, понимаемой в самом хорошем смысле, было бы совершенно законно? А если ими же самими отрицается подражание в церкви мирскому искусству в некоторых областях, то почему разрешается и одобряется в области музыки?
Церковное пение — это общая молитва. Мы можем ждать от общей молитвы в храме только того, чего мы ждем, ищем и просим для своей собственной молитвы: смирения и страха Божия, умиления и радости. Без смирения вообще нет молитвы, где бы она ни совершалась: в доме или в храме. Постольку человек и молится, поскольку он смиряется. Смирение должно быть в тепле сердца, чтобы быть действенным. Вот почему мы просим тепла, просим умиления в молитве. «Иисусе, теплото любимая, огрей мя!» [2] В тепле рождается радость, а от нее — благодарность. Но радость в христианстве опять–таки не мирская, так как она неотрывна от благоговения, от любящего страха Божия. «Работайте Господеви со страхом и радуйтеся Ему с трепетом».
Как передать в музыкальных звуках эту духовную ткань или закономерность молитвы, мы не знаем, но мы знаем, что и музыка песнопений может быть благодатна, что существовали в жизни и сейчас существуют (но больше в архивах, на полках) истинные иконы звуков — музыкальные подлинники — все эти древние распевы: знаменные, киевские, греческие, болгарские, сербские, соловецкие, валаамские, троице–сергиевские. Конечно, существуют и современные нам хорошие нотные произведения церковной музыки, но они хороши только потому, что тоже передают эту молитвенную закономерность, которая так благодатно была услышана составителями древних распевов. Поэтому, по существу, дело совсем не в том, «нотная» ли данная вещь или нет, знаменного ли распева или она написана в XIX, XX веке, а в том, молитвенна она или нет. «Взбранной Воеводе» Аллеманова написана не по крюкам, а по нотам, написана почти нашим современником, но, когда хор возносит к сводам храма эти торжественные звуки, пронизанные радостью и тишиной, когда их «Божественный глагол» касается нашего слуха, — тогда душа не может не встрепенуться, душа не может не молиться.
Мы ждем от молитвы в храме именно молитвы, а не вокального развлечения и не бесплатного концерта. В своей молитве у себя дома мы не кричим восторженно и грубо, не делаем слащавого лица, чтобы показаться (самим себе) чувствительными. Чувство дается изнутри, а потому мы, наоборот, стараемся уйти от всего внешнего и собраться внутри себя в какой–то тишине и простоте.
Что же происходит так часто в храме? Покойный патриарх Алексий в 1948 году определил современное церковное пение как «мирское легкомысленное сочетание звуков» [3]. «Исполнение церковных песнопений, — говорит патриарх, — в крикливом тоне светских романсов и страстных оперных арий не дает возможности молящимся не только сосредоточиться, но даже уловить содержание и смысл песнопений» [4].
Установив, что для обмирщения церковного пения очень много сделали в XVIII веке итальянские капельмейстеры, положившие начало «слащавому, сентиментально–игривому, оперно–концертному стилю», протоиерей Н. Трубецкой пишет: «Исполнялась басовая ария из оперы Спонтини «Весталка» на слова «Тебе поем», а на музыку хора жриц из «Ифигении» Глюка пели «О всепетая Мати…». В «Покаяния отверзи» Веделя музыкальная фраза: «но яко щедр, очисти»… ассоциируется с совпадающей с ней почти до точности музыкальной фразой: «О ком я воздыхаю, и страсть открыть желаю» из… оперы «Пиковая дама»» [5]. Как известно, и Ведель, и Чайковский заимствовали у Моцарта мелодию для этих музыкальных фраз.
Если искажение церковной живописи началось сравнительно недавно, то искажение музыки — болезнь древняя. В 75–м правиле VI Вселенского Собора (692) сказано: «Желаем, чтобы приходящие в церковь для пения не употребляли бесчинных воплей, не вынуждали из себя неестественных криков и не вводили ничего несообразного и несвойственного Церкви. Но с великим вниманием и умилением приносили пение Богу, назирающему сокровенная». Но какая же молитвенная сокровенность может быть сохранена или создана в молящемся при оперном пении, при этом музыкальном сумбуре широкого диапазона: от грубой истерики до замирающей чувствительности? Можно было бы привести многочисленные слова отцов и учителей Церкви, осуждающих проникновение театра в Церковь. Преподобный Макарий Великий в IV веке писал, что молитве неприличны бесчинные вопли. Молитва должна быть совершаема «в великом безмолвии и мире» [6]. О том же учил Златоуст: «Со страхом и трепетом надлежит тебе воссылать ангельское славословие Создателю, а ты… омрачив дух свой театральными зрелищами и музыкой, все, что там делается, переносишь в Церковь, криком своим обнаруживаешь беспорядочность твоего сердца» [7]. О том же писали преподобный Исидор Пелусиот, блаженный Иероним и другие церковные учители.
Благодатная церковная музыка есть часть Священного Предания Церкви. Возможно, что святой Иоанн Дамаскин написал не только слова пасхального канона, но и его музыку. Так или иначе, эта музыка являет нам тысячелетия церковного опыта, церковного подвига и молитвы. Ее мелодии настолько адекватны молитвенному строю христианской души, что они как бы сами по себе ведут за собой молитву верующего. Иной человек может не понять слов, но он «поймет» напев молитвы, и этот напев властно поведет его за собой в Божественный мир. Ключом церковной музыки открывается дверь нашего церковного восприятия. Поэтому настоящая музыка Церкви — учитель церковности, воспитатель церковного разума и сердца.
Патриарх Алексий говорил: «Мы должны сделать все возможное для того, чтобы изгнать мирской дух из нашего церковного пения» [8].
Неужели мы ничего не сделаем и все будет продолжаться этот процесс изгнания молитвы из «дома молитвы», то есть то, о чем писал в конце XVIII века святитель Тихон Задонский: «Только шум в церквах, и воздуха биение, и гласы гортаней, а не молитвы… хотя и мнятся молитися Богу, но в самой вещи никогда не молятся» [9].

(Анонс) У стен Церкви

Совсем особенное чувство нетленной жизни испытывает человек, когда
сознает себя стоящим около действительной святости Церкви. Это длится
недолго, а человек в эти минуты еще не знает наверное, -- находится ли
он сам в этой Святости, т.е. в Святой Церкви, на какой-то блаженный
миг он чувствует, что стоит около ее пречистых стен.
Ибо наше бытие в Церкви -- это не право наше, а всегда Чудо и Нечаянная Радость.
*

Церковь есть тайна преодоления одиночества. Это преодоление должно
ощущаться совершенно реально, так что, когда ты стоишь в храме, то
тогда только истинно приходишь к стенам Церкви Божией, когда луч любви
робко, но и внятно начал растапливать лед одиночества, и ты уже не
замечаешь того, что только что воздвигало вокруг тебя колючую
проволоку: ни неверия священника, воображаемого тобой только или
действительного, ни злости <<уставных старух>>, ни дикого любопытства
двух случайно зашедших парней, ни коммерческих переговоров за свечным
ящиком. Через все это ты идешь к слепой душе людей, к человеку,
который, может быть, через минуту услышит лучшее, чем ты, -- голос
Человека и Бога: Иисуса Христа.

Читать дальше:
http://media.predanie.ru/window/book68746/#epubcfi(/6/8[id214]!4/16/1:0)

Воспоминания. ч.I

Сергей Фудель
Воспоминания. ч.I
Часть 1 - Часть 2

...В Церкви с каждым годом все страшнее стоять, но не говорит ли это
только о том, что постепенно окончательно снимаются, казалось бы,
несокрушимые стены какого-то церковно-византийского благополучия и
христианство возвращается к своей первоначальной Голгофе, в
Гефсиманский сад. Страшно? Да! Но в этом саду Христос сказал ученикам:
"Побудьте здесь и бодрствуйте". И это должно обязать наше сердце, оно
должно прислушаться к этому голосу.

С. И. Фудель (из частного письма 1971 года).
Сергей Иосифович Фудель родился в Москве 13 января 1900 года (31
декабря 1899 года по старому стилю). Отец его священник Иосиф Фудель
через всю жизнь пронес горение истинно христианской души и сумел
передать его своим детям. С детства и до самой смерти Сергей Иосифович
был в Церкви, и его жизнь принадлежит ей.

Неизвестно, будет ли написана история Русской Православной Церкви XX
века. Слишком уж не соответствует масштабу событий количество
материалов, документов, свидетельств, по большей части исчезнувших.
Кроме этих утрат, написанию истории препятствует то характерное для
России явление, которое можно назвать разрывом преемственности. Полная
или почти полная потеря связи с прежней Россией во всех сферах жизни -
это роковая черта сегодняшней русской действительности. И самым
трагичным, конечно, является разрыв преемственности духовной. Сейчас и
в Русской Церкви почти уже исчезло ощущение непосредственной связи с
ее недавним еще прошлым. Грустно видеть попытки современных церковных
диссидентов перекинуть мостик к мученикам 20-30-х годов и выдать себя
за продолжателей их дела. Ни мучеников, ни их подвига, ни их
устремлений они не понимают, так как не знают их духа, не ощущают и не
способны по-настоящему оценить его. Еще прискорбнее то, что этого
никто почти не замечает ни в России, ни на Западе.

Сергей Иосифович Фудель не писал церковную историю XX века, но был
участником ее событий. Судьбы Церкви стали его жизнью. Революция,
страшные и радостные годы церковного правления патриарха Тихона,
трагическая церковная смута, катакомбная церковная жизнь - все эти
пути были пройдены им. Он трижды сидел в тюрьмах, отбывал ссылки
вместе со многими крупнейшими церковными деятелями, со многими
мучениками. Он впитывал дух тихой, гонимой русской святости, на
протяжении всей своей жизни подобно пчеле собирая ее крупицы на быстро
оскудевающих церковных полях. И этим подлинным духом наполнены его
сочинения, что делает их столь драгоценными сегодня. Все, что писал
Сергей Иосифович, проходило горнило его собственного духовного опыта,
несет в себе свидетельство о духе времени и о Церкви. Его сочинения не
открывают, вероятно, столь много страниц в богословской науке, как у
богословов на Запасе (в частности, русских), они, наверное, не блещут
той ученой эрудицией. Но, читая, например, "Записки о литургии",
написанные Сергеем Иосифовичем, легко почувствовать, как служили
литургию в тюрьмах новые русские священномученики, можно приобщиться и
научиться их трепету и умилению, их страданию и торжеству их святости.
Кажется, что святоотеческие толкования литургии, положенные в основу
работы Сергея Иосифовича, написаны не сотни, не тысячу лет назад, а
теперь, нашими современниками, каждое это слово скрепившими своей
кровью. Время не разделило нас со святыми, древности, не разорвало
единый церковный опыт. Может быть, это и есть наиболее необходимое в
наши дни объяснение литургии.

Последнюю чисть своей жизни Фудель прожил в городе Покрове
Владимирской области. Стокилометровый рубеж сохранял свою силу для
него до конца, и он так и не смог вернуться в Москву или хотя бы
приблизиться к ней. Сергей Иосифович долго и тяжело болел и скончался
в Покрове в своем намоленном доме 7 марта 1977 года. В Покрове он и
похоронен.

Эта последняя часть его жизни была, как и вся жизнь, суровой и
трудной. Постоянная нужда и болезни, постепенно наступавшая слепота от
глаукомы, оторванность от детей и близких сочетались с отсутствием
продуктов, с топкой печки и ношением воды из колонки - словом, с
обычным провинциальным русским бытом. "Трудно без дружеского общения.
Мы здесь как в пустыне", "Я все один и читать даже не могу, так как в
глазах часто туман", "Время ведь ужасно одинокое", - пишет он в
письмах.

Недалеко от дома Сергея Иосифовича стоит старинная церковь,
единственная действующая на всю округу. Сергей Иосифович постоянно
читал в ней в качестве псаломщика и постоянно писал. Именно в этот
период, начавшийся с 1956 года, он написал все свои работы. По ходу
дела он должен был совершать очень утомительные поездки в Москву.
Иногда (чаще летом) ему удавалось некоторое время пожить в Москве,
поработать в библиотеке, навестить кого-нибудь из оставшихся от
прежнего великого множества знакомых и друзей.

Незадолго до смерти Сергей Иосифович составил список своих работ
(Перечислим наиболее крупные из них: "К. Леонтьев в его письмах к о.
Иосифу Фуделю", "Наследство Достоевского", "Начало познания Церкви (об
о. Павле Флоренском)", "Записки о литургии и церкви", "Славянофильство
и церковь". "Путь отцов". "Письма из ссылки". Друзьями и почитателями
С. И. Фуделя подготовлено к печати собрание его сочинений в шести
томах. Некоторая часть этих текстов, ходивших в самиздате, появилась в
западных изданиях. В собрание включены окончательные, наиболее полные
авторские редакции. Наследники С. И. Фуделя предоставили право издания
его работ "Новому миру"). Он часто возвращался к написанному, вносил
исправления и дополнения. Даты в большинстве случаев не ставил,
поэтому восстановить точное время написания работ вряд ли удастся; тем
не менее, вероятно, кое-что можно уточнить. Очень важно собрать письма
Сергея Иосифовича, которые безусловно составляют замечательную часть
его духовного наследия. Особенно необходимо воссоздать его биографию.
Будем надеяться, что все это довершит время, если будет на то воля
Божия.

Протоиерей ВЛАДИМИР ВОРОБЬЕВ
Вспоминая поездку - пятьдесят лет тому назад - в Оптину, приношу это
тебе не только как некий итог "ума холодных наблюдений и сердца
горестных замет", но и как знак сердечной моей благодарности за всю
прожитую вместе с тобою жизнь.
Вербная суббота 72 года.

Кто-то сказал, что "все забывается, кроме счастья". Как ни тяжелы для
человека постигшие его страдания, но по какому-то благому закону они
постепенно рассеиваются в душе, и в ней неожиданно остаются - точно
острова нетленной радости - только счастливые часы или минуты
прошлого. И тогда это прошлое существует вместе с настоящим. Это то, о
чем когда-то сказал Батюшков:

О память сердца! ты сильней
Рассудка памяти печальной.
(начальные строки стихотворения К.Н. Батюшкова "Мой гений" (1815). - В.Б.)
Но бывает так, что человек разрушает даже и этот благой закон: он
может так приглушить свою душевную чуткость, что голос пережитого
счастья будет все больше и больше замирать в пустынях памяти. Когда
наступит полная тишина,- очевидно, приближается духовная смерть.

Как ни тяжел последний час, -
Та непонятная для нас
Истома смертного страданья,-
Но для души еще страшней
Следить, как вымирают в ней
Все лучшие воспоминанья.
(Полный текст стихотворения Ф. И. Тютчева (1867). - В.Б.)
I

Почему-то мне хочется начать свои воспоминания с монастыря.

Одни из наиболее верных слов о монастыре я прочел у малоизвестного
русского философа XVIII века - Гр. Сковороды. В одном письме он пишет:
"Монах есть ученик Христа, во всем уподобляющийся своему Учителю. Ты
скажешь: апостол выше монаха. Согласен, но ведь апостол может
получиться лишь из монаха. Тот, кто властвует над собой одним, есть
монах. Кто же покоряет других, становится апостолом. Христос, пока был
в уединении, был монахом" [1].

Истинное монашество есть вечно живое и никогда не прекращающееся
первохристианство.

Мои первые воспоминания о монастыре переплетены с первыми детскими
радостями и с первым чувством родины. Когда мне было лет пять, отец
взял меня с собой в Оптину пустынь. В памяти остались безоблачные
летние дни и крестный ход вокруг монастыря, кажется, на Казанскую,
когда я почувствовал торжество праздника под голубым небом и среди
полей. Есть особое чувство детского благополучия, когда "все хорошо" и
"папа с мамой рядом". Вот это чувство живет у меня от этого крестного
хода среди полей под широкий монастырский благовест.

Кроме этого помню только улыбку глаз старца Иосифа [2], когда он, стоя
среди толпы в своей келье, увидел входящего отца.

Особый мир скита, дорожки среди цветов и деревянная церковь - все это
было пережито мной уже во второй приезд в Оптину, а от первого помню
еще дорогу в Шамордино, под вечер, в удобной пролетке, - я сижу в
ногах у отца, а кругом все те же широкие калужские поля. Какие-то
богомолки при встрече с нами кланяются, и отец им отвечает, а я опять
охвачен этим чувством детского благополучия.

Потом, до семнадцати - восемнадцати лет, все было у меня связано с
другим монастырем, с Зосимовой пустынью. Туда мы ездили часто и чуть
ли не всей семьей по нескольку раз в год.

Вот уходит поезд, из которого мы вылезаем в Арсаках по Ярославской
ж.д. И так уж тихая станция совсем затихает, и тишина охватывает нас.
Знакомая пролетка, и знакомый кучер монах, одетый в какую-то смесь
мирского с монашеским, и знакомая лесная дорога, по которой мы
устремляемся в еще большую тишину мимо елей и берез и болотистых канав
с незабудками.

Природа здесь не та, что в Оптиной,- здесь север, и кругом монастыря
густой еловый лес. Удивительно, как раскрывается человеку природа,
когда она у церковных стен. Один ряд номеров гостиницы выходил окнами
прямо в лес. И вот я помню, как зимой откроешь широкую форточку и
чувствуешь запах снегов среди елей и среди такой тишины, которая уму
непостижима. Все живое и нетленное и благоухающее чистотой.

Там, где монахи - истинные ученики Христовы, там около них расцветают
самые драгоценные цветы земли, самая теплая радость земли около их
стен. В связи с этим я вспоминаю еще один монастырь, Толгский на
Волге. Там манатейные монахи [3] были как студенты в общежитии.
Некоторые во время обедни не стеснялись выходить покурить. Я лично
знал одного такого, - хороший был человек и меня угощал папиросами, но
зачем он был в монастыре - неизвестно. И вот я помню, что кедровая и
березовая роща и красивая Волга этого монастыря никогда не открывали
мне того, что зосимовские снега и ели.

Природа, очевидно, не сомневается в необходимости подвига очищения человека.

Кстати, кедровая роща Толгского монастыря была очень древняя, на одном
из кедров висел железный лист с описанием каких-то событий Смутного
времени, но ни грозное веяние истории, ни указание на бывшие здесь
чудеса не действовали на сердце. Тут же на других кедрах и на
скамейках были памятные надписи посетителей из Ярославля, из которых
запомнилась самая длинная и самая безобидная: "Бедность не порок, но
большое неудобство".

Толгский монастырь, очевидно, представлял обычную картину духовного
оскудения тех лет. Была там и гостиница, но она существовала главным
образом для дачников: все номера на летний сезон сдавались под дачи.
Низший монастырский персонал готовил обеды, на Волге можно было
достать лодку - чего же больше? Была и пристань с монастырской
часовней. Каждый пассажирский пароход (общества "Самолет") отходил не
иначе как после краткого молебна.

Помню совсем пустую часовню с иеромонахом, спешащим поскорее
закончить, потом гудки, стук отбрасываемых сходен и фигуру наконец
окончившего молебен иеромонаха в золотой ризе на фоне нарядных и
равнодушных пассажиров верхней палубы, крестом благословляющего
отходящий пароход. Что-то до сих пор щемит в сердце от этого
воспоминания, точно и я был тогда в чем-то виноват. Такая одинокая
была эта фигура, так страшно было, что никому до нее нет никакого
дела. Там ехали стареющие Вронские и еще жирные Климы Самгины, и какое
им, в общем, было дело до этого благословляющего креста.

"Се оставляется вам дом ваш пуст" (Мф.23,38; Лк.13,35). Впрочем, еще
не совсем "пуст", если быть точным. Помню, там был один старик монах,
для которого такой монастырь был, конечно, "миром", и он жил за
Волгой, при какой-то монастырской часовенке.

Потом вспоминается собор. Широкая каменная лестница вела на открытую
галерею вокруг храма, расписанную видениями Апокалипсиса. Иконостас
был высокий, по полному чину, и фигуры апостолов и пророков,
устремленные к центру, молча говорили о многом. История России,
история веры России ощущалась именно здесь, а не у кедров с
мемориальной доской. В конце каждой службы монахи (и покурившие и не
покурившие) сходились на середине храма и пели "О всепетая Мати"
особым тишайшим напевом. Пели они действительно хорошо, никогда и
нигде после я не слыхал такого пения этой молитвы, которая как будто
старалась покрыть и наполнить духовную пустоту древнего монастыря.

Такое же духовное оскудение я в те же годы (1915-1916) почувствовал и
еще в одном монастыре - в Николо-Бабаевском, тоже на Волге. Не
рассеяло это впечатление и то, что к отцу привели очень старенького
монаха, который еще застал в юности здесь кончившего свою жизнь
известного многим (хотя бы по рассказу Лескова) еп. Игнатия
Брянчанинова. И могилка его была совсем заброшенная: очевидно, и в
монастыре им уже не интересовались.

Но я забыл о Зосимовой.

Зосимова пустынь была в чем-то сходна с Оптиной. В ней было что-то
более суровое, что-то от "северной русской Фиваиды", чего не было в
теплых просторах Калужского монастыря. Оптина была, так сказать,
убедительнее для боязливого интеллигентского сознания. Но, с другой
стороны, мы знаем, что и она не могла до конца убедить Толстого. Что
же удивительного, что Зосимова не смогла убедить Бердяева, как-то сюда
приезжавшего. Благодать познания мира и самого себя дается только
смиренным сердцам, а из автобиографии Бердяева мы с сожалением узнаем,
что он гордился не только своим умом, но даже и родством с
титулованными фамилиями. Бердяева оттолкнула от зосимовского старца
Алексея его непочтительность в отношении Толстого. В те годы мне
показывали книгу Лодыженского "Свет Незримый", в которой рукою старца
был вычеркнут эпитет, .приставленный к Толстому: "великий писатель
земли русской". Для о. Алексея он был прежде всего разрушитель веры в
Церковь.

Старец был духовным центром монастыря [4]. Поражала красота всего его
облика, когда в длинной мантии он выходил из своего полузатвора на
исповедь богомольцев: и седые пряди волос на плечах, и какая-то
мощность головы, и рост, и черты лица, и удивительно приятный низкий
баритон, а главное - глаза, полные внимания и любви к человеку. Эта
любовь покоряла и побеждала. Человек, подходящий к нему, погружался в
нее, как в какое-то древнее лоно, как в стихию, непреодолимую для
него, до сих пор еще ему неведомую и вожделенную. Он уже не мог больше
не верить, так как в нем уже родилась ответная любовь: огонь
зарождается от огня. Моя жизнь была наполнена любовью моих родителей,
но в любви старца, когда, стоя на коленях перед ним на исповеди (он
обычно исповедовал сидя), я открывал ему свои тяжелые грехи, я ощущал
нечто еще более полное, еще более надежное и теплое, чем земная
родительская любовь. Это была уже любовь Небесного Отца, о которой мы
только говорим, изливаемая ощутительно на меня в эти минуты через
старца.

Монастырские службы в таком монастыре, как Зосимова, особенные. Если
отдать себя им вполне и доверчиво, то такое чувство, будто сел в
крепкую ладью и она вздымает тебя по волнам выше и выше. Тебе и
страшно немного, и в то же время так хорошо. Что-то, если можно так
сказать, есть безжалостное в такой службе ко всем нашим мирским
полу-словам, полу-чувствам, полу-молитвам, с оборачиванием все время
на себя, на свое настроение или на свою слабость. Тут что-нибудь одно:
или уходи, потому что стоять надо долго и трудно, или же бросай свою
лень и трусость, сомнение и грех и в священном безумии иди за этими
голосами, стройно, и сладостно, и страшно поющими все про одно:
"Возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим и всею душою твоею и
всем разумением твоим и всею крепостью твоею!", "И Ему Одному служи!"

Стихиры поются сначала отдельно по клиросам, но вот монахи сходятся
вместе, и тогда под своды возносится так легко и непобедимо
торжествующая песнь: "Ему Одному служи!"

На кафизмах гасятся свечи только кое-где остаются лампады. Словно
опять Ветхий завет - еще только ожидание Мессии. Сидишь и дремлешь.
Нагнется папа, спросит: "Не устал ли?" Выходим и сидим рядом с храмом
на лавочке. Небо звездное. По дорожке в гостиницу кто-то идет: хрустит
песок. Там, в номере, я знаю, есть сдобные баранки, и это, конечно,
тоже хорошо, но все-таки уходить не хочется. Еще раз подняться на этой
ладье к сводам Храма, к звездам. Скоро канон.

"Христос моя сила. Бог и Господь, честная церковь благолепно поет взывающи".

В номере по-монастырски пахнет. Засыпаешь, конечно, тут же, но среди
ночи где-то в холоде неба опять благовест, и опять идешь по хрустящей
дорожке. Я помню, что ночные службы я наполовину спал, но помню и то,
как в эти сны вдруг врывались голоса поющих, я открывал глаза, видел
огни, рядом стоящего отца и радостно убеждался, что я в той же крепкой
ладье, что моего сна никто не заметил, что меня и спящего они, эти
голоса поющих, унесут с собой.

Музыка настоящего, т.е. монастырского, церковного пения так
благодатна, как и его слова. Тут "печать дара Духа Святого".

Когда мне было лет пятнадцать - семнадцать, я два раза приезжал в
Зосимову пустынь и один. Одному, да еще совсем юному, страшнее в таком
настоящем монастыре. Такое чувство, точно попал маменькин сынок на
передовую. Какая там "тихая пристань"! Тут уж никакого "Дворянского
гнезда" или "Былого и дум". Вместо "гнезда" - море, в которое нужно
броситься, вместо "дум" или "былого" - живое и трепетное делание
настоящего. Здесь может быть только человек-творец, возжелавший внутри
себя найти свою нетленную первооснову, здесь "невидимая брань" и
воинское дело духовного подвига.

Помню, однажды я вопреки всем традициям остался там один на пасхальную
ночь. Служил заутреню отец Дионисий, которого мы в семье особенно
любили за его исключительное смирение.

С ним у моего отца был такой случай. Отец стоял на всенощной среди
богомольцев. Проходящие монахи подходили к нему для получения
благословения. Вот подошел в толпе еще какой-то небольшой монашек.
Отец благословил и только когда тот, поцеловав руку как простой монах,
отошел, отец с ужасом заметил, что он в рассеянности дал поцеловать
свою руку иеромонаху о. Дионисию, т.е. такому же священнику, как он.

Крестный ход обошел храм и остановился перед закрытыми наружными
дверями. Пасха была поздняя, ночь светозарная была легка. О. Дионисий
поднял голову к этому единственному в году небу и начал пение:
"Христос Воскресе...".

И вдруг - страшное замешательство у стоящего рядом иеродиакона: о.
Дионисий забыл, что надо сделать еще один краткий вступительный
возглас. Все было тотчас, конечно, сделано смертельно смущенным
иеромонахом, иеродиакон был успокоен, и что-то самое главное было этим
исправлением нарушено. Мне стало горько за моего иеромонаха, за себя,
за звезды, к которым он поднял лицо, мне захотелось тут же бежать
домой на Арбат.

"Не имамы дерзновения за премногие грехи наши".

А был еще случай, когда я действительно убежал из монастыря "в мир".
Мне было лет пятнадцать, и я также приехал в Зосимову один на
Страстной, чтобы остаться на заутреню. Все было для меня, как обычно,
хорошо, но все-таки не совсем все. Так же поскрипывала деревянная
лестница гостиницы, когда сходишь к службе, так же четко стучали по
камню шаги под красной надвратной колокольней, так же выходили из
келий монахи, спеша в церковь, с концом мантии, перекинутой на левую
руку. И все-таки мне вдруг стало чего-то остро не хватать.

Конечно, я охотно делаю скидку на самое естественное для
пятнадцатилетнего мальчика чувство - тоску по семье в эти блаженные
предпасхальные часы. Но в то же время я ясно помню, что я затосковал,
помимо этого, еще и по тишине такого "мира", который замолкает перед
заутреней, по необычайной и невероятной тишине большого и грешного
города в эти часы. Монастырская тишина стала мне недостаточна. И вот в
Великую субботу я не выдержал и убежал.

Было уже, наверное, часов семь или восемь вечера, когда я шел от
Ярославского вокзала пешком на Арбат. Трамваи уже не ходили: не
полагалось, - а автомобилей что-то совсем не помню, и все улицы, по
которым я шел, были одной длинной тихой дорогой. Помню Мясницкую с
опущенными железными жалюзи на окнах контор и магазинов. Вот "Брабец",
где я, начитавшись Ната Пинкертона, еще совсем недавно купил себе
финский нож. Вот часовня Пантелеймона, совсем пустая Никольская, по
которой я несусь мимо синодальной типографии с какими-то зверями на
стене, мимо опять таких же закрытых громадных контор. Может быть,
хозяин одной из них, как диккенсовский мистер Скрудж (См.: Диккенс Ч.
Рождественская песнь в прозе. Святочный рассказ с привидениями.
Собрание сочинений в 30-ти тт. Т. 12. М. "Художественная литература".
1959. - В.Б.), сейчас спит и видит во сне своего умершего компаньона?
На Воздвиженке я запыхался, пошел тише и услышал сзади переборы
Спасской башни: "еще не поздно". Вот и родной Арбат и шатер Николы
Явленного.

Я не знаю, что я больше любил: саму пасхальную заутреню или тот час,
который в церкви предшествует ей, час пасхальной полунощницы.

На полу ковры, народу много, но не так еще много. Везде видны белые
платья, но они еще точно прячутся, не выпячивают себя. Все ставят
последние, прощальные свечи перед плащаницей.

И вот как-то совсем неожиданно хор начинает этот, по-моему, самый
великий канон церковной службы: "Волною морскою" - "творение, - как
сказано в богослужебных книгах, - жены некия, Кассии именуемой" [5].
Все совсем замолкает, и делается ясно слышным слабый папин голос,
читающий слова канона:

"Господи Боже мой, исходное пение и надгробное Тебе песнь воспою,
погребением Твоим жизни моея входы отверзшему".

Я был вознагражден за свою верность грешному народу в эти часы.

Так бесконечно хорошо, когда запели девятую, последнюю песнь. Дальше -
я знаю - будет тоже хорошо, но затем все-таки опять пойдут, громыхая,
трамваи, будут приезжать визитеры в мундирах и с орденами - все уже
будет не то.

Но во время крестного хода вокруг церкви все еще было "то".

"...Нас на земли сподоби чистым сердцем Тебе славити". Идут огоньки
свечей, церковь на углу Арбата, и попутно видишь, что многие окна
высокого дома напротив открыты и видны крестящиеся фигуры. Весь город
хочет "чистым сердцем Тебе славити".

В египетских и палестинских монастырях V-VI веков был хороший обычай.
Когда начинался Великий пост, монахи уходили на все время
четыредесятницы в пустыню, в разные места, поодиночке или по двое, для
полнейшего безмолвия и подвига. А накануне Пасхи все опять собирались.
Для них монастырь был уже как бы "мир", и для совершеннейшего подвига
им нужно было идти на время в уже совершеннейшую пустыню, чтобы тем
радостнее встретить Воскресение в "миру" своего монастыря.

Мне иногда жалко - хотя, конечно, это нелепая мысль, - что монахи
наших русских монастырей, живя весь год в "пустыне" своего монастыря,
не приходили на одну эту единственную ночь в город, чтобы вместе со
всеми людьми вострепетать "радостью неизреченною и неизглаголанною".

Мир был слишком оставлен.

II

Мой отец умер 15/2 октября 1918 года, но уже с 1915, кажется, года у
него завелись кипарисовые четки. Такие они были легонькие и уютные, я
и сейчас помню их на ладони. Для "мирского" священника это было,
конечно, весьма необычайно: кругом было так называемое филаретовское
духовенство. Этот термин, собственно, не имеет отношения к личности
самого митрополита, а характеризует только определенную категорию
людей. Может быть, при Филарете (Филарет (Дроздов, 1782-1867) -
митрополит Московский с 1821 по 1867 год, один из самых влиятельных
иерархов Русской Православной Церкви XIX века, выдающийся богослов. -
В.П.) они были другие, но в этот период - перед и во время первой
мировой войны - это были люди, в своем большинстве пребывающие с
поразительным спокойствием в каком-то особом сытом благополучии. Есть
одно трудное слово у апостола: "Страдающий плотию перестает грешить"
(1Пет.4,1). Плоть большинства батюшек не страдала. Помню, однажды за
обеденным столом моя сестра стала что-то с похвалой говорить именно о
"филаретовском" духовенстве. Отец, такой обычно терпимый и сдержанный,
вдруг как-то весь сморщился и воскликнул: "Ох уж это мне филаретовское
духовенство".

В последние годы жизни появилось у него и чтение Псалтиря совместно с
мамой. Помню раскрытую книгу на столе, красную закладку и рядом
лежащие кипарисовые четки. Отец прошел весь свой путь в большой дружбе
со своей женой, от студенчества 80-х годов, когда он робко входил со
своей статьей в приемную И. Аксакова, до испанки 1918 года.

Странное это было время, когда среди общего бездумного благодушия
высших классов отдельные люди страдали страданием умирающей эры. Отец
несомненно принадлежал к ним.

Эра давно умирала. В воспоминаниях Я.М. Неверова (ближайшего друга
Станкевича) есть такое место, относящееся, очевидно, к 1830 или 1831
году. "Читаю ли я Евангелие? - спросил преп. Серафим, - Я, конечно,
отвечал - нет, потому что в то время кто же читал его из мирян: это
дело дьякона".

Чьим же делом стало это чтение пятьдесят лет после этого разговора?
Конечно дьякона продолжали читать его, читали его и батюшки на
всенощных, но кто читал из интеллигенции?

Отец родился в 1864 году в семье делопроизводителя по хозяйственной
части Владимирского драгунского полка и матери-польки. В "Хронике моей
жизни" Тверского архиепископа Саввы [6] есть такие строки: "Священник
Фудель - интереснейший человек, внук немца заграничного, женившегося
на русской, и сын отца православного по матери, но плохо говорившего
по-русски. Окончил он курс в Московском университете по юридическому
факультету, прослужил 3-4 года в Московском окружном суде, женился,
съездил в Оптину пустынь два лета кряду и, с благословения почившего
старца Амвросия, бросил службу, полгода учился церковным наукам в
Вильне под руководством почившего архиепископа Алексия и рукоположен
им священником в Белосток... Это мастер служения и замечательный
проповедник" ("Хроника моей жизни" (Троице-Сергиева лавра, 1911, т. 9,
стр. 365-366). - В.П.).

Когда после окончания юридического факультета Московского университета
он в 1889 году принял священство, это вызвало бурю со стороны
родителей. Маловерие его отца тут вошло в союз с католическим
изуверством матери. Успокоить отца оказалось даже легче, чем мать.
Передо мною сейчас лежат два письма моего отца к родителям. Письмо к
дедушке спокойно и полно различных обоснований правильности выбранного
им пути. Характерно такое место: "Вас смущает то, что я хочу быть
исключением из общего правила и, будучи юристом, идти в священники;
правда, современное общество наше настолько холодно относится к
религии, что многим покажется странным, как это человек с высшим
образованием оказался и с высшим религиозным чувством. Но это оттого,
что наше время такое мерзкое. Лет через 30 все это будет очень
обыкновенно, а пока ужасно".

Письмо к матери было полно страдания, очевидно, если она его не
прокляла, то, во всяком случае, низвергла на него все католические
громы.

"Исполняю Вашу просьбу, дорогая мамаша, отсылаю Вам Ваши образочки и
крестик; не говорите, что я его обманом взял. Божие благословение
можно приобресть только покаянием и молитвой, а не обманом. Ради
Христа прошу Вас, мама, не вините папашу ни в чем; он ни в чем не
виноват, разве только в том, что имеет доброе христианское сердце...
Быть может, когда-нибудь в будущем Вы пожелаете меня простить,
простить мое единственное непослушание; тогда Вы найдете во мне того
же преданного и искренно любящего сына Иосифа".

Вот, оказывается, как трудно было стать служителем Христовым в 80-х
годах прошлого столетия.

Приняв посвящение в Вильне, отец назначен на служение в Белосток, и
здесь он сразу же столкнулся с другой стороной медали: духовенство, в
которое он попал, приняло его как чужого.

Об этом он пишет в одном письме к К.Леонтьеву от 1890 года. С
Леонтьевым он познакомился в 1887 году, а первый раз увидел его в 1886
году в редакции "Русского дела" Шарапова, где он сотрудничал, и с тех
пор был всегда с ним близок, хотя до конца жизни оставался больше
"ранним славянофилом", чем леонтьевцем. Вот что он пишет: "Здесь (в
Белостоке) мы (он с женой) подняли целую бурю, произвели целый
переворот в здешнем обществе и вызвали яростные крики против нашего
поста. Каковы здесь обычаи, можете судить по тому, что большинство
священников в этом храме не знают, что такое пост, и даже Великим
постом едят мясо. В оправдание такого порядка вещей указывают на
недостаток и дороговизну рыбы и т. п. Вообразите, сколько нам здесь
приходится выслушивать со всех сторон сожалений по поводу того, что мы
разрушаем постом свое здоровье и т.д.".

Монастырский оптинский дух, с которым он начал служение, был, конечно,
чужим и непонятным. Дальше в этом же письме он пишет: "Бываю я почти
во всех интеллигентных семьях, и между тем буквально не с кем душу
отвести в разговоре. Все или "безмыслие", или "недомыслие", или узкая
специальность, съевшая человека, или просто хамство".

Но для того чтобы не ошибиться в понимании этого "оптинского духа" и
того, как он сам его понимал, я приведу отрывок из некролога,
написанного моим отцом на смерть оптинского старца о. Иосифа.

"Старец Иосиф, - пишет он, - не был так известен, как его духовный
воспитатель о. Амвросий... Народ не толпился у его хибарки густой
толпой в несколько сот человек, как это бывало при о. Амвросии... Но
кто хоть раз побывал в его келии, посмотрел в его дивные по особенному
выражению глаза, услышал его тихий, тихий голос, видел его радостную
улыбку, не сходившую с изможденного лица, - тот уносил с собой то
непередаваемое ощущение особенной благодарности, которое переживать
можно было только в Оптиной... Достаточно было посмотреть на него,
чтобы увидеть как в зеркале свой лик, искаженный буйным мирским
нетерпением и гордостью, и устыдиться себя. Но что особенно поражало в
о. Иосифе, - это его безграничная любовь, покрывающая собою всякую
человеческую немощь. Казалось, он никогда не мог не простить кого-либо
или наказать провинившегося хотя бы отеческим наказанием. Страшно
ослабевший, изможденный и постом и болезнью, приковавшей его на много
лет к постели, о. Иосиф встречал каждого входившего в его келью такою
светлою, радостною улыбкой, как будто он только что был в Раю и хочет
нам, беспокойным и мятущимся, передать оттуда нечто непередаваемое"...

Старец Иосиф умер в 1911 году. От 1907 года сохранилась такая запись
свящ. П.Левашова: "Я увидел необыкновенный свет вокруг его головы, а
также широкий луч света, падающий на него сверху, как бы потолок кельи
раздвинулся" (Полный текст записи священника Павла Левашова
воспроизведен в книге: Концевич И.М. Оптина Пустынь и ее время.
Джорданвилль. 1970, стр. 305-308. - В.П.).

Отец Амвросий как-то сказал об о. Иосифе: "Вот я поил вас вином с
водой, а о. Иосиф будет поить вас чистым вином".

Все это вместе, включая, конечно, и пост и подвиг, и есть тот
оптинский дух, который привез мой отец в Белосток.

Что в этот период (ему было двадцать шесть лет) он был готов и
способен говорить не только о посте, но и о Тургеневе, свидетельствует
это же самое письмо, при котором он послал свои "стихотворения в
прозе". В оправдание этой посылки он пишет: "Переход от великопостных
мотивов к лирическим немножко странен и неловок. Но что же делать?
Ведь под рясой у меня тоже бьется сердце, и сердце, кажется, довольно
чувствительное. Соединение эстетики с религией, казавшееся для меня
невозможным, осуществляется теперь в том, что я - священник - во
вторую неделю Великого поста посылаю Вам свои "Лирические мотивы".
Почему-то уж очень мне хочется их напечатать".

После дружеской критики Леонтьева "Лирические мотивы" печати не
увидели. Да кроме того, окунувшись с головой в пастырскую работу, ему
в дальнейшем было уже не до них. Кроме пастырской, шла большая работа
в газетах и журналах. За тридцать лет литературной деятельности он
участвовал в восемнадцати повременных изданиях и опубликовал около 250
статей и брошюр. Для них характерно полное отсутствие тем
политических. Основное и единственное, что всегда держало в напряжении
его внимание, это религиозно-культурное развитие личности и общества.
Печатать он начал в 1886 году, т.е. уже после знакомства с И.
Аксаковым. В 1887 году издал отдельной книжкой "Письма о современной
молодежи" и послал ее с письмом к К.Леонтьеву в Оптину пустынь. С
этого и началась их дружба. Первый раз в Оптину он попал в 1888 году,
но до 1891 года, т.е. до смерти о. Амвросия он был там уже четыре
раза. В 1892 году он был переведен в Москву, где еще больше погрузился
в литературную работу, хотя эта работа сама по себе никогда не была
его целью. В письме от 1891 года к Леонтьеву он говорит: "Я не
забываю, что публицистика для меня не цель, а только средство для
проповеди, и если в этой области я найду неблагодарность или
"благоглупость", то это пустяки, потому что в других областях своей же
деятельности я нахожу громадное нравственное удовлетворение и духовное
наслаждение. Тем-то и велико и хорошо священство, что оно не замыкает
дух в одну узкую область, а дает ему свободу воплощаться в самых
разнообразных видах: богослужение, требоисправление, проповедь
церковная, школьная деятельность, публицистика, духовное воспитание и
т.д. и т.д.".

В краткой формуле можно было бы так охарактеризовать всю совокупность
его пастырской, проповеднической, литературной и школьной
деятельности: апология чистого христианства. Особенно интересно для
тогдашнего времени, что и школьную работу он вел именно так: почти
весь урок его ученики или ученицы читали Евангелие, или он сам его
читал, пояснял, дополнял параллельными местами. На вопросы по
катехизису оставлялись последние минуты перед звонком. Ему, очевидно,
хотелось преодолеть Я. М. Неверова и лишить дьякона монополии чтения
этой книги.

Когда началась революция 1905 года, и большинство пастырей были в
смятении, так как слишком долго в их сознании сращивалось тело церкви
с больным телом умирающего строя, он сразу нашел правильное слово
христианина, отвечающее на вопрос "что делать?". Вернуться к Христу -
вот смысл ответа, который он вложил в одну из своих статей этого
времени. Он пишет: "Ужас положения растет с каждым днем. Я говорю не о
политическом положении страны, не о торжестве той или другой партии и
даже не о голоде и нищете, неминуемо грозящих населению. Как пастырь
церкви, я вижу ужас положения в том душевном настроении, которое
постепенно овладевает всеми без исключения. Это настроение есть -
ненависть. Вся атмосфера насыщена ею. Все дышит ею. Она растет с
каждым часом: у одних к существующему порядку, у других - к
забастовщикам; одна часть населения проникается ненавистью к другой...
Чувствуется, что любовь иссякла... И в этом бесконечный ужас
положения... К нам, пастырям церкви, обращаются наши прихожане с
неотступной просьбой указать - где же выход, умоляют принять
какие-либо меры умиротворения и спасения... У нас есть собственное
оружие, которое всегда при нас и единственно только действенно к
господствующему чувству. Это средство - общественная молитва к Господу
Любви "о умножении в нас любви и искоренении ненависти и всякой
злобы"... Что же? Неужели мы не воспользуемся нашим оружием? Или в нас
оскудела вера в силу молитвы? Или же мы привыкли молиться только по
указу консистории и будем ждать его?..".

Я не знаю, последовал ли "указ консистории" о молитве к Господу Любви,
но даже в самом этом словосочетании есть уже точно какое-то кощунство.
Очевидно, дело в этой области было очень плохо, и недаром еще
"нотатки" старика Туберозова в "Соборянах" (см.: Лесков Н.С. Собрание
сочинений в 11-ти тт. Т. 4. М. "Художественная литература... 1957. -
В.П.) были политы горькими слезами одиночества и ужаса перед церковной
действительностью. Этими же слезами полны письма еп. Игнатия
Брянчанинова. "Все возрастающая бюрократизация церкви, - пишет Л.
Тихомиров в своих воспоминаниях об отце [7], - пугала и предвещала
недоброе". Он в этих воспоминаниях, между прочим, приводит один
интересный факт. На Орловском миссионерском съезде 1901 года, где
участником был и мой отец, была произнесена (М. Стаховичем) речь с
цитированием стихов Хомякова: .

Оттого что церковь Божию
Святотатственной рукой
Приковала ты к подножью
Власти суетной, земной...
У Хомякова это обращено к Англии, но в речи в Орле это было применено
к царскому правительству в России.

Сохранилось еще одно письмо отца от 1898 года к свящ. Евгению
Ландышеву, которое является, мне кажется, документом большого
церковно-исторического значения. Оно вскрывает то положение, в котором
находились истинные служители Слова в конце викторианского века.

"Дорогой во Христе собрат, о. Евгений. Получил Ваше письмо, читал,
перечитывал со вниманием и с сердечным сочувствием к Вашей великой
скорби. Но отвечать Вам берусь с нерешительностью. Чем могу помочь
Вам? Что сказать?.. Несмотря на то, что добрых пастырей (и
архипастырей из молодых) очень много... все-таки современное состояние
нашего народа так плохо, что нужны неимоверные усилия, неимоверная
работа со стороны той части духовенства, которая не изменила своему
долгу и призванию, чтобы положить хоть некоторый предел народному
разложению... Недостойные пастыри всегда были. И при Златоусте и
раньше его на епископских кафедрах сидели сребролюбцы, развратники и
т.д. И всегда это будет. И несмотря на это, Церковь всегда была и
будет чиста и непорочна и пастырское звание всегда будет величайшим
званием на земле... Что и говорить, отче, дело наше очень плохо. В
народе наш авторитет подрывается, общество не любит, власть не
поддерживает. Архиереи выдают нашего брата гражданской власти с
головой, страха ради иудейска. Это совершенно естественный результат
того несвободного состояния, в каком находится русская церковь со
времени Петра Великого. Когда все это кончится, одному Богу известно".

"Что же делать?" - спрашивает он себя дальше. И в ответе на это
письмо, по-моему, еще более ценно, чем в первой части, поскольку
определение положения Церкви было уже достаточно сделано Достоевским,
Соловьевым, славянофилами и Лесковым. Он пишет, соединяя иногда свои
слова со словами своего архипастыря Алексия Литовского:

"По моему глубокому убеждению, надо закрыть глаза на все происходящее
вне нас и чего изменить мы не можем, углубиться в себя и всецело
отдаться своему непосредственному делу. Необходимо прежде всего
бодрствовать над самим собой, умерщвлять свои страсти и помыслы
греховные, дабы не явиться кому-либо соблазном, и в то же время
неленостно исполнять свои обязанности: учить, служить, наставлять.
Затем, исполняя свой долг, надо непрестанно помнить, что священство
есть величайший крест, возлагаемый на наши рамена Божественной
Любовью, крест, тяжесть которого чувствуется сильнее теми иереями, кои
по духу таковы, а не по одному названию... Каждый час, каждую минуту
приходится им идти согнувшись, приходится терпеть жестокость и
непослушание своих духовных чад, насмешки и дерзость отщепенцев
Церкви, равнодушие представителей власти, приходится страдать молча,
всех прощая и покрывая чужие немощи своей любовью. Таков закон, такова
чаша наша. И "насколько вымирает в ежечасных страданиях естественная
жизнь проповедника или пастыря, настолько лишь и только таким путем
насаждается жизнь духовная в слушателях, в пастве...". Больно Вам,
обидно, что правды нигде не видите, что все окружающее погрязло в
формализме, угасивши свои светочи, - Вы не гасите свой огонь, сильнее
его разожгите, бережней храните...

Раскольники песни поют около Вас, когда Вы служите, Вам больно,
обидно, - не зовите следователя и земского начальника... прощайте и
молитесь о заблудших, заставьте плакать с собой тех, кто с Вами
молится, и только этим путем, только великим страданием сердца,
соединенным с великой любовью, Вы растопите ту ледяную кору около
себя, которую напрасно стараетесь пробить ударами кулака...

...Таков закон. Этот закон освятил своими страданиями Сам Искупитель".

Когда читаешь это письмо, с великим волнением вспоминаешь "Соборян" и
думаешь: неужели после факта такого письма одного благонамереннейшего
священника к другому такому же кто-нибудь усомнится в обоснованности
скорби отца Савелия? И неужели действительно церковное руководство
60-х годов прошлого века приняло этот роман Лескова только как
литературную блажь?

Окончание письма такое:

"Но Вы знаете, конечно, что священство есть не только великий крест,
но и великое счастье, величайший дар Божий на земле. Оно есть источник
неизъяснимых духовных радостей, которые мирянам недоступны, и вот в
этой радости иерей Божий почерпает ту силу, которая так необходима
ему, чтобы не упасть под тяжестью креста. В молитвенном подвиге духа,
в благодатной близости к престолу Божию почерпает он средство против
уныния и обновления духом для продолжения трудов. Нет на земле
никакого другого более высшего духовного наслаждения и радости как
предстоять престолу Господню и совершать таинство Евхаристии... да не
лишит же Господь Бог всемилостивый нас с Вами, честный отче, этого
высшего наслаждения духовного до последней минуты нашей жизни! Будем
молиться, терпеть, страдать и любить, а дальше - да будет воля Божия".

Письмо помечено 14 мая 1898 года, т.е. оно писано через девять лет
после посвящения. Вот еще один документ того времени - письмо отца к
свящ. М. Хитрову о школьной работе:

"Настала пора отрешиться от мысли о непогрешимости программы
церковноприходской школы. Мальчик, окончивший церковноприходскую
школу, из всех дивных притчей Спасителя, в которых так осязательно
выражено все учение христианское, обязан знать только три! Мальчик,
вышедший из школы до окончания ее, ничего не знает о Лице Христа и
учении Его, так как запрещается (подчеркнуто в письме) говорить об
этом, пока не прошли Ветхого завета. А между тем таких (подчеркнуто в
письме) детей большинство, так как в селах не кончают курса до 60%
учащихся! С чем же они выходят из школы? Ну не грустно ли все это?".

Если "без указания консистории" пастырям было невдомек молиться о
любви, то, конечно, логично и то, что "запрещалось" говорить о
христианстве, "пока не прошли Ветхого завета".

В 1892 году отца перевели из Белостока священником "Мертвого дома" -
московской Бутырской тюрьмы. - и он со всей горячностью своей натуры
погрузился в громадную работу проповеди христианства среди
заключенных. Это была целая эпоха жизни, продолжавшаяся пятнадцать лет
и надорвавшая его силы. Для начала ее характерно письмо его к С. А.
Рачинскому от 15 января 1893 года:

"Причина моего молчания очень проста. Я просто-напросто, попав в
Москву, завертелся в круговороте дел и забот... Тюремное дело такое
сложное дело, что тут не только один священник, но и десять могли бы
быть полезными. Это целый мир особых людей, более всего ищущих
духовной жизни, помощи... Просто теряешься от той громадной области
духовных нужд, какую представляет из себя тюрьма. Ведь здесь постоянно
средним числом 2500 человек заключенных! Это целый городок людей
духовно больных, людей, наиболее восприимчивых к духовному свету. И
вот приходится теряться в громаде дел и впечатлений. Пойдешь по
камерам, зайдешь в одну, другую - полдня прошло; как вспомнишь, что
еще 45 камер, так и руки опускаются. А тут еще литературное дело;
какое ни на есть, а все время отнимает часа три в день.

К тому же характер у меня самый противный: за все берусь, не
рассчитывая своих сил и возможностей, всюду разбрасываюсь,
затягиваюсь, поэтому никогда не вижу осязательных результатов своей
большой, но бестолковой деятельности; от этого часто впадаю в уныние".

От этого же 1893 года, т.е. от первого года служения отца в тюремной
церкви, сохранился еще один документ - письмо каторжника Никифорова к
его знакомому в Гомель:

"К нам в камеры каторжных стал очень часто ходить наш прелестнейший
батюшка о. Иосиф, г-н Фудель, и при всяком посещении давал нам читать
различные книги духовно-нравственного содержания... Он по приходе во
всякую камеру положительно подвергался, так сказать, нападению со всех
сторон наших каторжных арестантов, и каждый желал получить хоть
какую-нибудь книгу для чтения... Нелишним считаю заметить, что
появление в наших камерах священника был случай не просто
обыкновенный, а выходящий из ряда обыкновенных... Это подтверждают и
бродяги, проходящие через Москву в продолжение 10 лет раза по два, по
три, которых я нарочно спрашивал: видели ли они когда-нибудь в камерах
священника? Они всегда отвечали - нет, не видели никогда, это первый
батюшка, который обратил на нас внимание".

Дальше в письме говорится об организации моим отцом, чрез этого же
Никифорова, внутрикамерной школы грамотности. И в сохранившемся отчете
отца за 1893 год есть такое место: "Один из заключенных
(ссыльнокаторжный Козьма Никифоров) стал обучать грамоте своих
товарищей посредством звуковой системы. Успехи были настолько
неожиданно велики, что через три месяца 40 человек могли совершенно
свободно читать и очень сносно писать, так что письма домой писали уже
сами".

Уже этого факта достаточно, чтобы понять причину любви к отцу со
стороны заключенных.

При жизни отца все правые ящики его стола были заполнены арестантскими
письмами, живыми знаками благодарности. Писали из тюрьмы, и с
пересылочных этапов, и с поселения в Сибири, и с Сахалина. Один
заключенный, шедший по этапу на каторгу, кажется, в течение полутора
лет, причем последние 1500 верст он шел в кандалах пешком, прислал ему
после прибытия целую рукопись своего, если так можно сказать,
дорожного дневника, своеобразные "Записки из Мертвого дома", которые
могли бы служить хорошим материалом для изучения тюремного быта того
времени. Большинство писем было наполнено благодарностью за
материальную помощь.

"Получаю от Вас 2 письма и 2 рубля, которые для меня были все равно
как бы Господом Богом сброшены с неба, потому что Маня была
положительно без юбки и за эти деньги справила себе юбку". Маня -
жена, которая шла по этапу с мужем и дочкой. В конце приписка:
"Добрейший о. Иосиф, если возможно, то пришлите по возможности для
поддержания наших сил".

Вот другое письмо с Сахалина: "Уведомляем. Батюшка мы получили Вашего
письма, которое Вы послали из 3 рублями".

"Просьба моя состоит в том, чтобы поддержать мои падающие силы в
настоящее время при небольшом недостатке жизни" - это пишут из
бутырской камеры.

Вот из Иркутского централа: "...остаюсь молящий Бога за Ваше здоровье
за тот гостинец, который Вы дали нам в Москве (5 р.) и многих от
большой нужды избавили". Из того же централа: "Во-первых чувствительно
благодарю Вас за присланный мне гостинец к празднику Рождества
Христова".

Может быть, еще большим делом, которое отец делал для заключенных,
было соединение мужей с женами. Ряд писем полон их криками о помощи
или благодарностью за помощь в этом. Вот одно из таких писем: "Я к вам
с глубокой скорбью, у меня очень большое горе, в котором я прошу вашей
помощи. На днях этой недели отправили мужа моего в партию, пошел в
Сибирь, а я с маленьким ребенком осталась здесь (в тюрьме). Зачем он
меня покинул не знаю, мы так любили друг друга. Я скорее ожидала
смерть чем этой разлуки. Не знаю кого винить. Виноват всему начальник,
такой строгий режим лишил нас всего... Покорно прошу вас батюшка
попросите начальника за меня, напишите от себя в Главное Тюремное
Правление чтоб меня выслали вслед за мужем".

А вот письмо от другого лица: "Здравствуй пресветлейший батюшка...
Очень благодарю вам, што меня соединили с женой, за сто мы молимся
Богу за вашего здоровья..." Подпись: Константин Антонов, Сахалин. От
этого Антонова сохранилось и первое письмо: "...всепокорнейше прошу
вас дать мне страждующему защиту, чтобы представить разом в мою
отправку вышеупомянутую законную жену и умоляя глубокими слезами
повторяю покорнейше прося не оставить моей просьбы".

Просьба, очевидно, "не оставлялась", писались заявления и письма,
велись переговоры, шла большая работа по пробиванию стены бюрократизма
или бездушия.

Вот письмо из самарской тюрьмы: "Как дела идут о моих малютках?.,
умоляю Вас ради Господа, не поставьте себе в труд уведомить меня о
деле касательно моих детей, есть ли какая надежда?.. Кроме Бога и Вас
нет к кому обратиться".

Всем этим горем, слезами человеческими и человеческой радостью полны
письма, чередуясь с призывами о помощи духовной.

"Я, многогрешный преступник Петр,- читаю в одном письме из Бутырской
камеры,- прибегал к помощи властителей наших, начальству, но оно не
желает не только излечить мою душу, но не хочет даже и вести об этом
речь. Со слезами и больной душой прошу, батюшка, Вашего духовного
лекарства... Батюшка! помоги мне, дай мне место, где бы я мог излить
свои горькие слезы...".

А вот просьба о Псалтири: "Покорнейше прошу вас батюшка пожертвуйте
мне Псалтирь вашу память. Мне так хочется читать Псалтирь, все бы я
читал и даже во сне снится, что я Псалтирь читаю". Это письмо тоже из
Бутырской тюрьмы, а на некоторых конвертах арестантских писем из
Сибири имеются пометки рукой отца: "Купить книг на (столько-то) рублей
и отослать".

Его любили не только каторжане. Дом, где мы жили, стоял против
Пугачевской башни. Помню, я семилетний играю где-то около нее, а
какой-то служащий тюрьмы идет мимо и приветливо мне говорит: "А ты
знаешь, что твой отец теперь стал протоиереем?" Я не понимаю, что
такое протоиерей, но чувствую, что этот человек радуется за моего
папу. Когда он умирал в 1918 году, отходную читал очень ему преданный
второй священник тюремной церкви о. Дмитрий.

Но любимый каторжниками батюшка, наверное, уже давно вызывал
недовольство начальства. Пятнадцать лет такой широкой христианской
деятельности, не дожидавшейся "консисторских указов", закончились в
1907 году. Поводом к этому, очевидно, послужил отказ отца ввести
политику в свою христианскую проповедь.

Сохранились копии отношений московского губернского тюремного
инспектора и ответов на них отца. Первым отношением предлагалось
организовать в коридорах тюрьмы беседы на духовно-нравственные темы с
обязательным посещением их арестантами. Отец отвечал так:
"Духовно-нравственные чтения и беседы велись всегда в тюремной церкви
и школе. Вызывались для этого из числа арестантов только желающие, так
как я не нахожу возможным принуждать (зачеркнуто более резкое:
"насиловать совесть") кого-либо участвовать в духовно-нравственной
беседе, ибо принуждение в этом случае не уменьшает, а укрепляет
противорелигиозное настроение, в ком оно есть. В настоящее время такое
настроение преобладающее среди каторжников, ибо из них более половины
осуждены за политические преступления. Беседа на религиозные темы с
такими людьми тотчас же переходит на почву социально-политическую и
возбуждает страсти, а не умиротворяет".

В своем ответе на это тюремный инспектор указал, что "в последнем
случае вина всецело лежит на священнике, не умеющем руководить
беседами и умиротворять страсти.... Обязанности тюремного священника
не исчерпываются церковными службами и проповедями на узкой почве
укрепления в заключенных начал православия..." "Вся нравственная жизнь
заключенного... все помыслы и влечения сердца должны быть под
моральным контролем тюремного пастыря". В заключение этого второго
отношения говорится: "Конечно, здесь важен почин, энергия... и не
казенное исправление должности священника, обязанного служить
определенные дни за определенное вознаграждение при готовой квартире".

Эта переписка велась с февраля по апрель 1907 года, а в конце сентября
этого же года "пресветлейший батюшка", как его называли каторжане, не
считавший, что проповедь христианства есть "узкая почва", не
пожелавший быть "моральным контролером" арестантских помышлений, не
умевший "насиловать их совесть", да притом еще служивший "за
определенное вознаграждение и при готовой квартире", переехал в
маленький и бедный приход на Арбат.

III

Когда мы здесь в 1907 году поселились, Арбат был еще совсем тихий.
Даже трамвая на нем еще не было и асфальта на мостовой, между
булыжниками кое-где пробивалась летом травка, а фонари были газовые,
низкие, которые по вечерам зажигали специальные рабочие-зажигалыцики,
перебегавшие быстро с длинными легкими лесенками от одного фонаря к
другому. Улицы Москвы тогда вообще были тихими дорогами большой
деревни. В воздухе был покой. На углу Никольского переулка (теперь
Плотникова) был большой склад дров, а за ним, по переулку, стояли два
деревянных дома, в которых жил причт Николо-Плотниковской церкви. В
них первые годы нашей здесь жизни не было еще и электричества, а воду
привозили ежедневно на лошади в громадной бочке. Не было тогда еще и
кино и автомобилей, а на углу почти каждого переулка стояли извозчики
разных категорий: от совсем простеньких ванек до шикарных лихачей на
дутых резиновых шинах. На одном из первых появившихся в Москве
автомобилей я катался вместе с детьми одного служащего
военно-окружного суда, помещавшегося там же, где он и сейчас, на углу
Кривоарбатского переулка. Это было, наверное, уже в 1910 или 1911
году. На самом Арбате, не считая Арбатской площади и прилегающих
переулков, стояло три церкви. У Николы Явленного посередине Арбата был
такой красивый, низкий по звуку большой колокол, что, когда этот звук
плыл к небесам, прохожие невольно замедляли свои шаги, точно желая
идти в такт с этим движением к вечности.

К арбатскому, и последнему, периоду жизни отца относится его дружба с
о. Павлом Флоренским.

У нас была семейная традиция: мы, дети, на Рождество дарили папе
подарки. День его рождения был как раз 25 декабря, а 26-го именины. Я
помню себя еще пятилетнего, но уже взятого сестрами в писчебумажный
магазин и выбирающего там на собственный двугривенный какую-то
замысловатую ручку. В 1913, кажется, году подарком от дочерей была
только что вышедшая тогда книга "Столп и Утверждение Истины" [8].

Об этой книге трудно спорить. Помню, один архимандрит в миссионерском
журнале назвал ее печатно букетом ересей. Один духовный старец на мой
боязливый вопрос, как он относится к Флоренскому, ответил: "Как же
отношусь - конечно, хорошо. Он был только еще юный, еще что-то
недоговаривал". Нас тогда эта книга подвела к живому касанию церковных
стен.

Многих людей прежде всего шокировала ее форма. Я помню одного
генерала, который все возмущался, что это "какие-то письма". Нас
убеждала прежде всего ее форма, то, что это именно "письма к другу",
писанные совсем новыми, или, наоборот, очень древними, словами ума,
живущего в сердце. Где-то в ней было сказано: "Иногда в зияющих
трещинах рассудка видна бывает лазурь вечности". Хотя вся она была,
собственно, построена на этих "трещинах", хотя в ней был великий груз
доказательств лазури, однако вся ее притягательность заключалась в
том, что груз совершенно не ощущался, что основное ощущение, которое
она давала, было то, что "уже все доказано". Входя в нее, мы сразу
понимали, что вышли из леса цитат (хотя они были тут же в целом томе
примечаний), из шумного зала религиозно-философских собраний, столь
распространенных в те времена, и даже из мансарды Достоевского, где
его юноши проводят ночи в спорах о Боге. Здесь уже никаких споров быть
не могло, здесь мы читали запись об осуществленной уже жизни в Боге,
доказанной великой тишиной навсегда обрадованного ума. Ум наконец
нашел свою потерянную родину, то теплейшее место, где должно быть его
стояние перед Богом. Мысль оказалась живущей в какой-то клети сердца,
где в углу, перед иконой Спаса, горит лампада Утешителя. Вспомнилось,
что некоторые теплейшие письма Апостолов были тоже письмами к другу. В
этой клети сердца не было ничего "от мира", но здесь мысль, восходя на
крест подвига воцерковления, охватывала все благое, что было в мире,
как свое, как принадлежащее Премудрости Божией, Богу - Творцу и твари
и мысли. Стало понятно, что борьба за крест есть борьба не только за
личное спасение, т.е. тем самым спасение своего разума, но и борьба за
любимую землю человечества, спасаемую и освещаемую благодатью.
Конечно, все это было древнее: озарение святых древних веков. Но
громадность и несравнимость попытки Флоренского изложить это на
современном религиозно-философском диалекте были совершенно очевидны.
После него легко и радостно читались послания Апостолов, рассказы
патериков о святых, пронизанных светом Утешителя, описание древних
икон и храмов, тайноводственные слова отцов Церкви о преображенной
твари, но никак не диссертации на тему "К вопросу о развитии
тринитарных споров" или мертвые "Курсы догматического богословия".

Всю свою глубину и сложность Флоренский нес в тишине совершенной
цельности. И это было в нем, пожалуй, самое удивительное. Тут было
дело не только в цельности энциклопедического ума, хотя диапазон этой
энциклопедичности был исключительным. Помимо его поразившей всех
книги, я помню его работы и авторитетные замечания, какие-то властные
вторжения - по филологии, по китайской перспективе, по философии
культа, по электричеству, по символизму, по философии, истории женских
мод, по русской поэзии, по новым способам запайки консервных банок, по
древнегреческой философии, по генеалогии дворянских родов. Его знания
высшей математики были для всех очевидны, но последний раз, когда я
его видел, я застал его за изучением вопроса о способах затаривания
лука в Америке. Но все-таки дело не только в этом. Флоренский был
какой-то исторически непостижимый человек во всем своем жизненном
облике. "Вы ноумен", - помню, как-то сказал ему Розанов. И при этом
добавил: - Но у вас есть один недостаток - вы слишком обаятельны:
русский поп не может быть обаятельным".

Его ряса казалась не рясой, а какой-то древневосточной одеждой. Его
голос в личной беседе звучал из давно забытых веков религиозной
достоверности и силы. То, что он писал, и то, как он писал, давало не
такие слова, по которым мысль прокатится, как по арбузным семечкам, и
забудет, а какие-то озаренные предметы. Пусть кое-что из того, что он
написал, было недозрело. Главная его заслуга заключалась в том. что.
овладев всем вооружением современной ему научной и
религиозно-философской мысли, он вдруг как-то так повернул эту великую
махину, что оказалось, она стоит покорно и радостно перед давно
открытой дверью богопознания. Этот "поворот" есть воцерковление мысли,
возвращение запуганной, сбитой с толку и обедневшей в пустынях
семинарий религиозной мысли к сокровищам благодатного Знания. Это не
"научное доказательство бытия Божия" и не рационалистическая попытка
"примирить религию с наукой", а какое-то отведение всей науки на ее
высочайшее место - под звездное небо религиозного познания. "Доказать"
научно, в смысле рационалистическом, бытие Божие нельзя, и "примирять"
тоже ничего не надо. Надо как раз обратное: надо, чтобы наука
"доказала" самое себя, надо заставить науку сделать еще один и
дерзновенный шаг вперед и дать ей самой увидеть открывшиеся для нее
вечные горизонты.

Казалось, что еще немного - и ботаника, и математика, и физика
заговорят человеку ангельскими языками, словами, свойственными именно
этим точным наукам, но проросшими в Вечность и омытыми там от
Нетленного Источника.

Я не знаю, так ли это будет, т.е. пойдет ли религиозная мысль
когда-нибудь по его пути, или эта Новая Наука будет только в Царстве
Божием, но свое дело он сделал. Если он нам ее еще не открыл, то он
открыл нам глаза и уши на древнюю и вечную Церковь, источник
величайшей радости человеческого ума. Мы, я помню, когда читали его
книгу, говорили себе: "Начинается Весна. Церковь и есть Вечная Весна.
Теперь на всю жизнь все ясно". Пусть мы часто не понимали его
божественные логарифмы, хоть и догадывались, о чем он хочет сказать, -
к нам шло основное: раскрытие небесной лазури человеческого ума под
темными и такими любимыми сводами родной Церкви. И нам тогда делалось
вполне очевидным, что, конечно, именно Церковь, открывающая эту
лазурь, и есть "Столп и Утверждение Истины".

Встречи отца с Флоренским были редки, но я хорошо помню какую-то
особенно радостную улыбку отца, когда он говорил о нем или когда при
нем произносилось его имя.

Помню, я иду с отцом по Никольскому переулку и говорю ему, что. как я
сам слышал, Флоренский так объясняет слова панихиды "надгробное
рыдание творяще песнь": надгробное рыдание мы претворяем в песнь
торжествующей победы.

Что я, семнадцатилетний, этого не знал, это не мудрено, но я помню,
как радостно просветлело лицо отца: "Да, да, как это он правильно
сказал". Этот разговор был. кажется, уже осенью 1918 года, месяца за
два до смерти отца. Флоренский один из первых священников пришел на
панихиду, и я помню его читающего "Боже духов и всякия плоти".

Первый раз я увидел Флоренского еще до выхода его книги. Отец, бравший
меня с собой в Оптину к монахам, повез меня к нему в Лавру. Смутно
помню разговор о какой-то евгенике или о чем-то еще мне совершенно
непонятном. Я оживился, кажется, только за ужином, за которым, помню,
было виноградное вино в стаканчиках, и в том. как оно подавалось (я
сравнивал с другими домами) чувствовался какой-то ежедневный строгий
обиход, что-то тоже не от нашей истории.

Керосиновая лампа освещала стол. После ужина отец Павел пошел
провожать отца в лаврскую гостиницу. Была зима, но ночь была не
морозная. Мы шли по пустой улице, мимо маленьких домиков, на темные
контуры Лавры. Кругом были снега и тишина той, далекой теперь России.
У моста, я помню, до меня дошли отрывки их разговора: о символике
цветов на древних иконах Богоматери.

Потом уже, в 1918 или 1919 году, когда в Лавре сняли ризу и
реставрировали рублевскую "Троицу" и тихие краски божественного
творения засияли огнями Невечернего Света,- я вспомнил этот разговор
как ночное предобручение. как напутствие на всю свою жизнь.

"В непогоде тих" - была подпись под одной из виньеток-эпиграфов книги
Флоренского. Таким и остался он в моей памяти, и в этом именно его
облик как-то слился для меня с обликом отца.

Я вспоминаю, как отец говорит с какой-то насмешливой улыбкой: "Отец
Павел велел прислать мне ему все мои omnia opera". Улыбка мне понятна:
отец весьма скромно думал о своих действительно скромных литературных
трудах. Уж какие, мол, там omnia opera, да еще для Флоренского.

В 1887 году отец издал "Письма о современной молодежи", в 1893-м "Наше
дело в Северо-Западном крае", в 1894-м - "Основы Церковноприходской
жизни", в 1897-м - "Народное образование и школа", в 1900-м - "О
значении церковной дисциплины". Вот почти все, что вышло отдельным
изданием, - 5-6 небольших брошюр. Правда, кроме этого была очень
большая журнальная работа, но все-таки все это была только
"публицистика", только "попутная проповедь", а не капитальная работа
мышления.

Тут мне опять вспомнился В. Розанов. Отец не любил его как писателя.
Помню, как-то он сказал мне, увидя у меня в руках "Опавшие листья":
"Не стоит читать - это только и есть что опавшие листья". Так вот,
когда Розанов летом 1917 года приезжал в Москву и был у нас, он за
чайным столом сказал со свойственной ему непосредственностью: "А вы,
отец Иосиф, литературный пустоцвет". Отец мне рассказал это и с
добродушной улыбкой добавил: "Он, конечно, совершенно прав". Дело отца
было в другом: в живом общении с людьми для христианского на них
воздействия и человеческой им помощи. Первые годы после своего
перехода из тюремной церкви на арбатский приход он горячо взялся за
приходскую работу. В первую очередь привлекла его внимание вся
беднота, живущая в приходе. Если в тюрьме людей, во всяком случае,
кормили и давали койку, то здесь часто не было и этого, и кто-нибудь
мог мечтать о тюрьме, как Сопи в известном рассказе О'Генри (рассказ
"Фараон и хорал" - В.П.).

Через полгода после своего переезда в приход, т.е. в мае 1908 года,
отец начал, как он сам писал, "с сомнением и боязнью совершенно новое
дело для приходской жизни в России" - издание своими силами и
средствами "Приходского вестника", печатного органа общения пастыря с
приходом. Листки этого "Вестника" за 1908-1914 годы могут быть не без
пользы и для современного священника.

В No. 1 от 20 мая 1908 года он пишет об усилении работы приходского
попечительства о бедных: "Много, очень много дела в приходе всем, кто
не умом только, а сердцем откликается на вопиющую нужду. Я говорю о
детях тех тружеников, которые перебиваются изо дня в день, не имея
часто определенного заработка, которые ютятся в крошечных квартирках,
иногда в углах, не имея подчас самого необходимого для своего
пропитания".

В No. 3 от 4 сентября 1908 года вместо поучения прямой крик: "Зима
приближается быстрыми шагами. Вспомните бедняков! Одеться надо, без
башмаков нельзя выйти на улицу. Стужа много страданий приносит с
собой. Нетопленые углы, замерзающая в комнатах вода, прикрытые всяким
тряпьем дети. А помочь им уж не так трудно. В каждой сравнительно
обеспеченной семье всегда бывают остатки одежды и обуви. Куда они
деваются? Много из этого бросается зря. Пришлите ко мне на квартиру
то, что желаете пожертвовать бедным. Особенно нужны валенки, большие и
маленькие". Так началось его попечительство об арбатских нищих.

В четвертом номере этого же 1908 года уже было помещено следующее
объявление: "На мое приглашение в No. 3 пожертвовать ненужную одежду
откликнулись очень многие. До сего времени пожертвовано 84 вещи: Много
роздано бедным, многое еще осталось. Наше приходское попечительство
постановило открыть склад одежды для бедных". Просто и понятно.
"Особенно нужны валенки". Как, действительно, идти зимой бедному
человеку в Царство Божие без валенок?

За 1909 год на склад поступило уже 134 предмета одежды и обуви. На
рождественской елке этого года собралось 72 человека, дети бедняков.
Но вопль о валенках не прекращается. "Одна старушка с больными ногами
очень нуждается в валенках. Нужны также валенки для мальчика девяти
лет. В нашем складе таковых нет".

А о трудной представимости для нас тех времен рассказывает такое
обращение "Вестника": "Прошу убедительно каждую хозяйку разрешить
своей прислуге заблаговременно поговеть. Невыразимо тяжело выслушивать
на исповеди от рабочего люда признания, что не говел года два и
больше, потому что невозможно было - "хозяева не пускали"".

В этом же номере "биржа труда": "Меня очень просят пристроить на место
мальчика 14 лет. Отец его обременен громадной семьей - 8 человек
детей".

В 1911-1912 годах был страшный голод в Поволжье, и "Приходский
вестник" отражает работу отца по помощи голодающим людям. Сборы
средств были начаты в декабре 1911 года, а уже 5 февраля 1912 года
отца уведомили, что на собранные им деньги была в Поволжье открыта
столовая для питания 36 школьников одного голодающего района. Как
сообщалось с места: "Самарским епархиальным комитетом поставлено
именовать столовую "имени протоиерея Фудель И."". Столовая
просуществовала сто семьдесят восемь дней. Таким образом. живое дело
отец нашел и на Арбате, но все-таки сердце свое, всю основную силу
своей горячей воли он оставил в тюрьме. На арбатский приход он пришел
уже надорванным от борьбы с косностью, от все усиливающегося чувства
духовного одиночества и безнадежности. Это можно заметить даже и по
этому "Приходскому вестнику". Он начался бурно в мае 1908 года, дав до
конца этого года пять номеров. За весь 1909 год было уже четыре
номера. В 1912 году вышел только один номер, а в 1913-м ни одного.
Страшное время действовало неумолимо. В первом номере отец писал:
"Люди, живущие жизнью церковной, скорбят о том, что наши приходы и
обезличены, и не проявляют даже признаков жизни". Признаки духовной
жизни уже давно замирали везде.

На днях один старый священник сказал мне: "Мы, выходившие из прежних
семинарий, были в большинстве атеистически настроены". Я думаю, что в
этом определении есть некоторое преувеличение: не "атеистически
настроенные", а равнодушные люди выходили оттуда. Но, конечно, от
этого не легче, имея в виду, что именно эти равнодушные люди должны
были блюсти угасающий огонь христианства в России и учить этому
огненному учению народ.

Как пишет в своих воспоминаниях об отце Л. Тихомиров: "В конце концов
от всех надежд остался только чад потухших плошек да убеждение, что
правительство ничего доброго не умеет ни понять, ни совершить".

Если в 1891 году отец еще мог писать Леонтьеву: "Я верю в чисто
религиозное призвание России и желаю только одного его", то теперь
пошатнулась окончательно вера и в это "только". "Святая Русь" умирала
изнутри, идея сохранения христианства в массах терпела страшное
крушение. И вот началось у него в этот последний период его жизни
точно какое-то иссыхание души, как растения, лишенного подземных
родников.

Я бы не посмел об этом говорить, если бы не было одного его
посмертного письма. Период перед первой мировой войной был ниболее
душным и страшным периодом русского общества. Это было время еще живой
"Анатэмы" (название нашумевшей в свое время, - 1909 г., пьесы Леонида
Андреева - В.П.), еще продолжающихся "огарков" и массовых самоубийств
молодежи, время разлива сексуальной литературы, когда Соллогубы,
Вербицкие, Арцыбашевы буквально калечили людей, время, когда
жандармские офицеры читали о "розовых кобылках", а гимназисты мечтали
стать "ворами-джентльменами", время, когда на престол ложилась тень
Распутина, сменяющего архиереев и министров.